уже семь лет, как в ней никто не жил, т. е. пробовали жить, но выходило так беспокойно, что все жильцы вскоре съезжали. Тогда ее обратили в домовую контору. Но теперь, сами знаете, квартир мало, платят за них хорошо. Вот наш хозяин и решил сдать № 6. Просил я его не брать греха на душу, не слушает. Оно, говорит, если и было, так за шесть лет выветрилось. А тут подвернулся ваш приятель; меблировали ее кое- как, да и по рукам. Только, как я предсказывал, нехорошо и вышло.
А случай здесь вот какой произошел.
Лет пятнадцать тому назад снял шестой номер приезжий из Сибири старик Глухарев. Это был высокий коренастый старик с острым взглядом и тяжелой поступью. Поселился он с маленькой внучкой, жил бедно и скупо, перебиваясь с хлеба на воду, однако говорили, что он — бывший золотопромышленник, богач, вряд ли не миллионер.
Однажды зимой, в январе будит меня утром прислуга.
— Барин, — говорит, — вас полиция требует.
«Что за шут, — думаю, — какое ко мне у полиции дело?» Хотя и не помнил за собою ничего, однако струхнул порядком. Выхожу с виду спокойно, про себя акафист своему мученику читаю. Вижу, дом оцеплен подходит ко мне пристав.
— У вас проживает омский мещанин Глухарев?
— У нас, — говорю, — десять лет уже проживает.
— Ведите нас к нему.
И что же бы вы думали?! Оказывается, пришли старика арестовывать. Как-то там открылось, что он в Сибири целую семью вырезал, только одну младшую девочку пощадил, и внучка его не родная ему совсем, а тех родителей дочка.
Ну, звонили, стучали, никто не открывает. Высадили дверь. Думали, он спит, Глухарев сидит в кресле напротив входа, смеется, «добро пожаловать, говорит, дорогие гости». Полицейские было к нему, а он только рукой повел: «не смей», мол, да так повелительно, что те и остановились. А он прямо на меня уставился да как закричит:
— Ты, доносчик, знай, что даром тебе это не пройдет. Думаешь, навел холопов и силен? Короток, любезный, у тебя ум, не выселишь меня, покуда сам в гроб не ляжешь!.. Проклято это место, проклято, проклято трижды.
И так он это страшно выкликнул, что до сих пор холодно становится, как вспомнишь.
— А потом что было?
Пристав первый опомнился.
— Делай, ребята, обыск, что слушать старого попугая.
Солдаты затопали, стали выворачивать комоды… А старик все кричит, ругается и вдруг перестал выкликать, захрипел, заклокотал как-то. Бросились мы к нему, а у него в руках бритва, горло перерезано, и халат бухарский зеленый весь залит кровью.
Поверите ли, неделю целую после того не спал.
Что ж еще, — Глухарева похоронили, имущество его в казну пошло. Дашу-сиротку я у себя оставил. Когда подросла, стала при доме служить.
И странно, знаете, после смерти старика (ведь все у девочки на глазах произошло) словно у нее память отнялась. О прошлой своей жизни помнила самые пустяки, о деде (какой, впрочем, он был ей дед) никогда и не вспоминала. И так, думаю, что Бог ей милость свою послал, отнявши память.
Да, не надо было ей поступать к вам в услужение. Старый безбожник, видно, ей и явился ночью.
Несколько дней спустя, уже перебравшись на новую, приисканную мне стариком управляющим квартиру, я прочел, что в вытащенной из Невы утопленнице опознана Даша.
ЛИЛОВАЯ ЧАШКА
О, среда! О, пятый час дня! О полукруглый будуар Софочки Павловой! О жеманный разговор хозяйки, цейлонский чай, в тонкой руке дымящаяся папироска, левкои!.. Внизу на звонок старый лакей в серой куртке спешит распахнуть затянутую желтым шелком дверь со стеклами. На секунду мелькает морозная набережная, Нева, Петропавловский шпиль. И румяный завсегдатай сред, барон Шиллинг, сбросив доху, прижимает перед круглым зеркалом ладонь к косому пробору. Белая лестница устлана малиновой дорожкой. В большом окне крошечный садик разбит на английский лад. Барон быстро вбегает по лестнице, ловко вбрасывает в глаз стекляшку, полы его жакета раздуваются, на пороге он делает точно пируэт и небрежно входит в будуар. Он знает, что его ждут и Софочка, и толстая дама направо от окна, и худощавая дама от него налево, и лицеист с усикам, и лицеист, держащийся в стороне от всех, и поэт Миланов в зеленом галстуке с челюстью дегенерата. Какая же среда без барона!
И барон целует руку хозяйки, не глядя на нее, не глядя, кланяется остальным и берет налитую ему чашку…
Все говорят разом:
— Но, милый барон, я сама звонила к Иванову и на Морскую. Никаких печений нет. Все едят теперь пряники.
— Но, барон, нельзя быть таким капризным. Бедные солдаты страдают за нас, и мы должны пострадать.
— Я знаю наверно, что крупчатка тут ни при чем. Печенье делается из так называемой тонкой…
— Вот этот пряник с коринкой совсем вкусный!
— Ай!..
Лиловая чашка выскользнула из рук Софочки и лежала на ковре.
И все остальные лиловые чашки, сестры той, тревожно звякнули о свои блюдечки…
Лакей собрал осколки и унес разбитую чашку.
— Вы испортили ковер, Софочка, — назидательно сказал барон.
И все посмотрели на лиловатый ковер с желтыми листьями и тускло-розовыми цветами.
— Какая жалость! Это настоящий французский?
Софочка надула губки.
— Разумеется, настоящий!
Ее муж — инженер, разбогатевший во время войны, разве у нее могло быть что-нибудь ненастоящее.
Барон важно добавил:
— Вот преимущество восточных ковров. У них такая расцветка, чтобы не было видно пятен. Желтое — цвет песка, красное — цвет крови.
— Ах, какой ужас! — сказали дамы довольно равнодушно.
— Я прикажу вынести персидский ковер из кабинета! — воскликнула Софочка. Вдруг на нем кровь, ведь он настоящий, двенадцатого века.
— Пойдемте, посмотрим, — предложил кто-то.
Все встали.
Лицеист, державшийся в стороне, подошел к Софочке и сказал:
— Я, София Павловна, должен идти, вот, пожалуйста, прочтите.
Подал письмо и убежал.