И теперь уже я поинтересовался:
— А на х… зачем тогда, отец, мучаешься?
— А-а, — пожал плечами потомок Гэсэра и наконец-то произнес нечто членораздельное: — Надо.
— Зачем? — спросил я.
— А-а, однако, делать смысла нет, но, если не делать, смысла не прибавится, — выдал такую мне в ответ тираду старый крест.
И у меня от удивления чуть нижняя челюсть не отвалилась.
Во-первых, не ожидал я от него таких наворотов. А во-вторых, он был до безобразия прав, старик этот. Абсолютно прав. Стопудово. С каких сторон ни подходи.
Мы вот порой мечемся с выпученными глазами по своим клеткам-офисам, распечатками с фиксингами вечерними трясем заполошно и волосы на задницах рвем от отчаяния — мол, «что нам делать? как тут быть? — эР-Тэ-эС упал на восемь пунктов». А здесь, на почве, начальников паники из себя не корчат, не ставят себя в тупик проклятым вопросом «что делать?», а просто делают. То, что положено. Подпирают спинами небо.
Я правую руку преждерожденного поймал и пожал крепко его мозолистую ладонь — мол, уважаю, старик. А Серега хмыкнул и — тот еще краевед — спросил:
— Отец, скажи, когда не в лом, а как эта вот долина называется?
— А-а чего ее называть, когда других нет? — ответил старый хитрец.
— Хм, мудро, — согласился Серега, — действительно, к чему словами сорить, когда и так всё… Когда земля, она плоская. Да, отец?
— Земля не плоская, — с серьезным видом сказал старик, не уловив — а я так помыслил, что не захотев уловить, — в вопросе подначки.
— Всё-таки круглая, да? — сорил харизмой Серега.
— Нет, — было решительно отвергнуто и такое его пред положение.
— А какая тогда? — исчерпал варианты Серега. И тут же была открыта ему великая тайна:
— Шарообразная она.
Тут, конечно, Серега рассмеялся. От души.
— Но покоится она на спине Золотой Лягушки, — не обращая внимания на его смех, назидательно добавил степной космогон.
Теперь уже рассмеялся и я. Ну разве не прикольно? Реально меня эти два клоуна рассмешили.
Но тут старый такое сказал, что я тут же рванул ручник.
— Вообще-то, оно вон как выходит: уже она, всяко-разно, не покоится… То есть еще не покоится… Но должна будет успокоиться… Или наоборот. Иначе зачем ты пришел втроем…
И тут дед осекся.
— Как это — втроем? — поразился я автоматом, а потом, сообразив, что нужно изумляться совсем другому, спросил: — Ты о чем это вообще, отец?
Но он не стал отвечать — мол, как хочешь, так эти «уже — еще» и понимай; мол, всё, что должен был тебе сказать, сказал. За остальным — в справочную.
Я и так и сяк, но как отрезало его. Запартизанил дед. Пришлось отстать.
И тут же он засуетился, слазил в свой латаный-перелатаный мешок да одарил нас —добрейшей души чел — лепехой незамысловатой и прокисшим кобыльим молоком, что в пластиковой бутылке из-под какой-то колы у него имелось.
Когда перекусили, Серега, с трудом стоявший после бессонной ночи на своих ходулях, завалился спать в короткой тени непонятных кустов, а я принялся угощение отрабатывать. Разделся до трусов, из майки чалму смастырил и пошел гусениц в целлофановый пакет собирать. Как тимуровец.
Сначала стремно было, а после ничего — азарт охотничий появился. И даже в раж вошел. А чего? Тоже дело. Бессмысленное, конечно, как дед подтвердил. Ну и что? Вы много занятий знаете, в которых смысл присутствует? Я так, пожалуй, два. Впрочем, безопасный секс можно не считать — какой в нем реально смысл? Значит, одно — небезопасный секс. А остальные наши дела если и имеют смысл, то настолько высший, что и не постичь его.
Насобирал я восемь тысяч сто тридцать две… Нет, сто тридцать три, кажется. Или тридцать четыре? Ну не важно. В одном месте я там сбился, пересчитывать не стал, и сколько точно поборол, теперь и не узнать. Но много.
А сбился оттого, что притчу очередную сочинял. Про Гусеницу, Которая Стала Бабочкой. Вот эту вот притчу, кому интересно.
Жила-была в одном таком немаленьком городе одна такая себе Гусеница. И все вокруг считали ее большой засранкой, поскольку она только тем по жизни и занималась, что зеленые листья без остановки жрала, а пользы общественной никакой не приносила. И, похоже, даже и не собиралась.
Гусенице этой, честно говоря, было глубоко плевать на то, что кто-то там о ней что-то. Ее это особо не напрягало. Не трогало. Не заботило.
Но вот однажды сидит она, такая вся индифферентная, на одном дереве. Для тех, кому это так уж важно, для тех, кто не хочет иметь дело с деревом-идеей Шопенгауэра, уточняю: на канадском клене, что растет на углу Восемьдесят Первой и Риверсайд.
Короче.