куда-то несут и, наконец, задом выпихивают из окна наружу. Бушуев понимает это, потому что тело его вдруг оттаивает и получает возможность шевелиться. И язык его оживает и делает запоздалую попытку исполнить свой долг: он издает необыкновенный, невозможный для прозаика, да и вообще для человека, крик. Чудовищный! Необыкновенно широкий! Так кажется Бушуеву, но на самом деле его крик никому не слышен, потому что он звучит не снаружи, а внутри.

Но все же… Все же что-то произошло. Иначе, почему именно в этот момент дико зашелся «химическим» кашлем и забился в конвульсиях под одеялом в своей постели Иван Викторович? Почему поднялся и зажег лампадку у иконы Спасителя Семен Ипполитович? Отчего вскочил на своем топчане обычно безчувственный ко всякому ночному шуму Гена Бурдюк и принялся жалобно выкликивать из темноты соседку бабу Шуру. Не дождавшись ответа, он лег и, прежде чем уснуть, долго ворочался. А уснув, впервые за долгие месяцы увидел сон. Настоящий сон, в котором он был прежним, здоровым и немного даже счастливым…

* * *

У Гены была очень звучная фамилия — Хлобыщинский! Этакая залихватски бравая. С такой фамилией гусарским поручиком скакать бы на норовистом жеребце в атаку, или с нафабренными усами хлыщом крутиться на балу. Действительно, звучало бы как-то неуместно: сантехник Хлобыщинский? Или же — грузчик Хлобыщинский? Но… звучало: и сантехник, и разнорабочий, и сторож, и дворник, а потом — безработный Хлобыщинский, пропойца Хлобыщинский, бомж Хлобыщинский…

За свои тридцать пять лет Гена прошел все ступени человеческого бытия — вниз конечно, только вниз Он, пожалуй, как немного оперился, так сразу и застучал каблуками по этим нисходящим ступеням и достиг теперь самого дна. Здесь на дне Гена доживал свое оставшееся-последнее. Он был обречен и об этом знали все, кроме него самого (и еще, возможно, его соседки Шуры, которая просто не хотела ничего про это знать). Может быть от того, что не было у него зеркала и потому не мог он увидеть своего раздутого, налитого сине-зеленой жидкостью тела, да так упруго, что кожа казалась остекленевшей и светилась изнутри фиолетовыми разводами? Впрочем, и увидь он себя вдруг — просто не узнал бы: невозможно было опознать в этаком посиневшим бурдюке тридцатипятилетнего человека, его — Гену Хлобыщинского. (За глаза его теперь так и называли — Гена Бурдюк). Но на болезни он давно уже и не жаловался. Возможно, от долгого употребления дурного алкоголя у него просто отключился центр боли, и теперь он пребывал в некотором даже блаженстве; или же это была последняя стадия деградации — кто тут разберет? Во всяком случае, он сам об этом не задумывался и не распространялся.

Рано утром он поднимался со своего топчана, кое-как утвержденного прямо на половых лагах. Досок под ногами не было вовсе, последние из них минувшей зимой сгорели в печи — очень уж холодная была эта зима — и поэтому прямо под ним была голая земля, засыпанная окурками и бытовым мусором. Кроме неудобств от постоянной сырости и холода, был таки один небольшой плюс — можно было не выходя из комнаты справлять малую нужду. Удобно, когда потребности к комфорту бытия напрочь отсутствуют…

Гена вставлял свои раздутые ноги в калоши и ковылял на улицу. Там, опираясь на костыли, он стоял у самого входа в дом, иногда отходя метров на пять-десять, но далее пятидесяти метров — никогда. Широко раскрытыми глазами он смотрел на всех проходящих мимо людей, смотрел в упор не мигая. И странно было видеть на синем стекле его лица эти два широко открытых темных глаза. Удивительно, но в них будто бы читалась некая глубина и мысль. От того, что он вот так молча и пристально смотрел прохожим в лицо, кое-кому казался он некой трагической фигурой; смертельно заболевшим философом, размышляющим над смыслом их бытия: у вас, мол, одно — суета сует и всяческая суета. Но все рушилось, — все это мнимое о нем представление, — стоило задать ему какой-либо вопрос. Неважно какой. Тут же он начинал месить из слов сущую глину — неразборчивую и несвязную. А глаза пустели и не было в них уже совсем ничего — пустота! Впрочем, имелась у него все-таки некая идея или скорее мечта, которая никак не изживалась и каждодневно присутствовала в его сумеречной голове…

Он мечтал попасть на второй этаж дома! Эта мечта, (быть может, подспудно живущая в нем с самого детства), выпестовалась и определилась только недавно, когда он стал уже нынешним дошедшим до ручки Геной Бурдюком. Первый этаж к этому времени окончательно исчез из плоскости человеческого бытия. Теперь это был иной мир иного измерения, с иными представлениями о ценностях. Подлинно ценным здесь была мутная веселящая жидкость в немытой бутылке, чуть мене — сигарета или даже окурок. Все остальное было на втором плане. Ценность всего этого «второго» определялось возможностью поменять его на «первое». То, что не годилось, было свалено по углам, затоптано, загажено, заплевано. Гена существовал в этом мире вполне органично, но подспудная мечта тянула его наверх, где все вроде бы сохранялось прежним порядком…

Часто, стоя у входа в подъезд, он спрашивал проходящего мимо Гулю:

— Еще пока нет?

— Пока нет, — пожимал плечами хорошо знающий о чем идет речь Гуля, — но надежда есть.

— Я подожду, — жевал губами Гена, — Заходи, Борь, вечером ко мне, мне Тоська долг должна отдать.

— Постараюсь, — кивал Гуля, спеша мимо.

Про долг — это была игра, в которую иногда играл Гена. Играл и возможно, что сам верил в это. Но игра есть игра — сегодня одна, завтра другая. А голубая мечта — она до гробовой доски.

— Скоро уеду от вас наверх, — говорил он вечером своей соседке бабе Шуре, влив в себя сотку самогона — Борька намекнул сегодня, что освобождается одна хата. Анна Григорьевна поможет оформить, у нее связи.

— Не надейся ты на Анку, не до тебя ей, попомнишь. Своей головой думай, — давясь дурным самогоном, сипела баба Шура. Она сама с некоторых пор путала и то и это, потому относилась к намерениям Гены вполне серьезно, и еще (она бы не призналась бы в этом и под пыткой), она питала к Гене самые настоящие материнские чувства. Попросту говоря, она любила его, как своего родного сына, сгинувшего много лет назад за колючкой в где-то в Мордовии, и даже еще больше, чем сына, потому что Гена был много добрее, безпомощнее и безобиднее. Она опекала Гену, жалела и незаметно делала ему добро, так как сама понимала это (чаще всего «это» воплощалось в лишних ста граммах). Она давала ему трезвые советы, и если бы были у нее силы, много сил, и существовала бы возможность передать их Гене, она, не задумываясь, поступила именно так. Но силы отсутствовали, в реальности наличествовала лишь нищая, запущенная, грязная старость, да мутные стаканы с самогоном. И все-таки она верила в Гену, и в то, что однажды ему повезет…

— Да я ей, Шурка, знаешь? — захлебывался словами Гена, — Я ей очень помог однажды…

Как-то лет семь назад сантехник Гена Хлобыщинский действительно сильно помог буфетчице Анне Григорьевне. Она перла домой из своей столовки большую авоську с дармовой провизией и остановилась по дороге переговорить с товаркой. Заговорилась, увлеклась, да так, что не заметила, как какой-то шустрый малец подхватил сумку и едва не был таков. Но тут удачно подвернулся Гена, который в легком подпитии шествовал мимо домой. Он хотел уже, было, поздороваться с соседкой, и как раз увидел ловкого воришку, уже навострившего лыжи с чужой поклажей. Тогда еще Гена был в силе и быстро совладал с подростком. Двинул ему пару раз по шее и тот, нехорошо обозвав и его и Анну Григорьевну, скрылся меж домами во дворах. «Ты бы задержал его, мерзавца, — сетовала буфетчица, — в милицию его было надо». Гена глупо улыбался и показывал на спасенную им сумку: «Вот, все цело, чуть руку не вывихнул мне, охламон». Вечером Анна Григорьевна наделила его литром самогона и обещалась быть обязанной по гроб жизни. Гена до сих пор не забыл. Он предчувствовал, как однажды отольется ему ее благодарность чем-то совершенно необыкновенным и поэтому берег это, как последнее волшебное желание, на самый крайний случай.

— Ты не знаешь, Шурка, она мне по гроб жизни…

Обычно после этих слов его совсем одолевал пьяный дурман и он, спотыкаясь, едва поспевал упасть на свой топчан, чтобы отключиться и замереть до утра…

* * *

Бушуев исчез. Гуля пытался найти его два дня кряду, но тщетно: никто ни сном ни духом ничего не ведал о несчастном прозаике. Все это было более, чем странно. «Не случилось ли чего? — с тревогой думал Гуля. — Вышел бедняга ночью и угодил в лапы наркоманов-малолеток, которых теперь пруд пруди, за пятак удавят, негодяи».

— Ой, чует мое сердце, что не увидим теперь соседа-то нашего, Бушуева, — поделился он

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату