одноглазый, кривоногий продавец газет с холщовой сумкой через плечо и кричал:
Таганрожцы ходили с красными бантами на груди.
Мне было лет шесть, когда отец оставил нас. Тогда это казалось необъяснимым. Мать воспитала меня в острой неприязни к нему, но, став взрослым человеком, я понял, что этот поступок отца был даже честным. Мать очень болела. Для неё физическая близость была невыносима. И отец, вместо того чтобы вести тайную жизнь, нашёл себе здоровую женщину и переехал к ней.
Правда, скверно, что нам материально почти не помогал. Жили на скудные заработки мамы от репетиторства на дому (преподавала русский язык, математику, физику). Моя мальчишеская жизнь шла своим чередом: играл в «казаки-разбойники», гонял в футбол пустую консервную банку, запускал змеев из слепленных миллионных бумажек.
Во дворе на Депальдовском переулке № 4 была своя компания, как и на улице: Федька-консул (сын греческого консула), Жорка (толстяк и обжора), Колька Мордвинов (сын генерала, сбежавшего от революции за границу). Во дворе жил сын музыкантов Баршай — Толька. Он любил барабанить на пианино:
Закончив песенку, Толька словно бы в бессилии опускал руки до пола, а головой припадал к пианино.
Вообще Толька не отличался джентльменством. Так однажды, когда подросток Лиза Бондаренко ехала на санях по спуску — от Петровской к Каменной лестнице, — он свалился на неё, за что был вызван на дуэль. Дрались «до первой крови» в тени от широкого балкона. Когда у Баршая потекла кровь из носа, он запросил мира.
Я себе сам сделал санки. Они были широкие, а полозья — из стальных полосок, снятых с низа маминой кровати. На этих санках, прозванных мальчишками за тихий ход «сметаной», съезжал по Каменной лестнице к морю. Санки набирали скорость, прыгали как лягушка от площадки к площадке, но однажды ездок врезался носом в лестницу, и с тех пор нос приобрел вполне греческую горбинку.
Во дворе жила ещё еврейская семья. Очень полная мама Сюня, её муж — маленький, худой сапожник Гриня. Когда он напивался, Сюня не пускала его в дом ночевать, и он почти выкрикивал на весь двор:
— Что ты меня муциис, что ты меня терзаис!
Сюня любила соседкам по двору рассказывать, как она в войну плыла пароходом из Одессы:
— А море было маринованным… а на мне было платье: гладкий перёд и волнующий зад…
Дочка Сюни, такая же толстая, как и мать, обращалась к матери на «вы», рассердившись же, кричала ей:
— Мама, вы корова!
Рядом с Сюней жило семейство журналиста Черток. Их домработница как-то сообщила всем во дворе, что её хозяин пишет «под певздонимом».
В городе процветал нэп. Торговал на Петровской мягкими франзолями владелец кондитерской Греппер, и его сын Вилли приносил нам их; делали мыло в своей домашней мыловарне на Греческой улице братья Багдасаровы. В подвале бара танцевала голой красавица Паня с высокой причёской королевы, и мы, мальчишки, прижавшись к земле животами, заглядывали в окно.
В городском саду вечерами дирижировал духовым оркестром изящный, с длинными волосами итальянец Молла, собирая многочисленных любителей музыки. Это было время, когда таганрогские мальчишки упоённо увлекались звёздами футбола и кино. Таганрогская футбольная команда славилась на весь мир: вратарь Лёня Лужинский, вратарь Фисенко, левый крайний Петько были нашими богами. Чтобы купить билет на матч (приезжали команды Бразилии, Чили), мы, переехав «по хорде» Азовское море, резали камыши с бархатными коричневыми набалдашниками и продавали их по копейке штука. Не проходило вечера, чтобы мы не ходили в кинотеатр «Луч» или «Бондаренко». И вместе с городом распевали песенку:
Мы бредили Дугласом Фербенксом из «Знака Зорро», трюками восхитительного Гарри Пиля, прыгавшего с моста на крышу проходившего внизу вагона, хладнокровным ковбоем Вильямом Хартом, Конрадом Вейдтом — с огромными очами факира; подражали комикам Гарольду Ллойду в очках-колёсах, невозмутимому Бестеру Китону и, конечно же, Чарли Чаплину.
Таганрог запомнил приезды М. И. Калинина, А. В. Луначарского, а я хорошо помню день похорон Ленина: рыдали гудки паровозов, заводов. Было страшно, тревожно.
Мама продолжала болеть, поэтому я растапливал печь каменным углем, готовил обед, ходил на базар. Одевался плохо: в брюки, перешитые из брюк дяди Саши, в заячьей огромной шапке, зимой наползавшей на глаза. На базаре меня знали все торговки и уступали в цене: «Это пацан, у которого мать больна», — говорили они при этом.
Мама как могла старалась украсить мне жизнь: учила рисованию, в Пасху красила яйца шелухой от лука, катала орехи по досточке (если два ореха «цокнутся» — выигрыш), жгла бумагу на блюдце, чтобы посмотреть, какой силуэт получится на стене. Рано научила она меня читать и писать, поэтому шести лет был принят сразу во второй класс. Интерес к литературе у меня проявился рано. Как-то мама, отшлёпав меня, девятилетнего, как я считал несправедливо, куда-то ушла. В её отсутствие я выпустил домашнюю стенгазету, где критиковал за антипедагогический поступок. Первое моё стихотворение начиналось так: