Людмила Козинец
Я иду!…
Я — вакеро[1]. Понимаю, рекомендация сомнительная, но что же делать, другой нет. И дед мой, и отец были вакеро. Но посчитали бы зубы любому, кто посмел бы назвать их так. А мне все равно. Пусть — вакеро! И никем иным я быть не могу. Не по мне это — солидный офис, баранка грузовика, сияющие стеллажи маркета. Изо дня в день одно и то же: жалкий никель в кармане, змеиные глаза босса, телефоны, бумаги, клиенты… И лихорадочная, палящая жажда, разогретая фильмами и лаковыми, блестящими обложками журналов. Там недоступные женщины в мехах и бриллиантах, столетние вина, длинные перламутровые автомобили, лошади, яхты, виллы. Но больше всего я ненавижу сухие, презрительно сжатые рты швейцаров в тех заведениях, куда меня не пускают.
Ладно! У меня сейчас нет лошадей и яхты. И не про меня пока что клубные кабаки. Но у меня есть то, что им всем только снится: свобода. Я сам себе шеф, босс и бог. Пусть я знаю, какого цвета пасть смерти, будет еще мое время. И пусть я подыхаю от жажды в буше, от голода в пампе, от страха в сельве. Никто этого не видит и не знает. Но с каким скандалом меня брал Интерпол в Париже — это же приятно вспомнить…
И как сильно нас презирают. Как клеймят нас газеты, как вынюхивают наши следы ищейки, как точат на нас шанцевый инструмент археологи! Я уж не говорю об этих болтунах из ЮНЕСКО… Даже очередная клиентка, вцепившись в золото ацтекских принцесс, отслюнивает зелененькую «капусту», а после шипит в спину: «Гробокопатели, пожиратели падали…»
Все мы одиночки. Свой шанс делить ни с кем не хочется, а смертью и рад бы поделиться, да смерть — только твоя. Весь мир против вакеро. И даже потусторонние силы. Наслушался я о духах древних склепов, о болезнях, таящихся в фараоновых пирамидах, о призраках заброшенных могильников. Я знаю: все, кто коснулся золотого орла вождей майя, погибли смертью скорой и необъяснимой. Но знаю и другое: если вакеро гибнет, то виноват он сам.
Собери тело и нервы, тщательно проверь оружие и аптечку, смотри куда ступаешь, ничего не трогай голыми руками, не пей на тропе и молчи. Во сне, в бреду, в хмелю — молчи! Куда идешь, откуда, что видел и слышал — молчи! И главное — умей ждать.
Мой дед погиб, придавленный базальтовой глыбой в лабиринте пещер, — поторопился, не разведал путь. Мой отец не успел вовремя убраться с дороги мафии — надо успевать.
Мне пока везет. И в большей степени потому, что я умею прикинуться простачком. Слава богу, никто из наших не знает, что я успел отмучиться четыре семестра в колледже. Тихоня Тим — так меня называют. Очень хорошо. Я тихо выжду, потом тихо смоюсь от конкурентов, от полиции, от черта, от дьявола. Я пройду сквозь сельву так, что ни одна птица не проснется, проползу по горной тропе, камня не уронив. Я хожу по восемь-десять миль в час, я умею спать в полглаза в есть в полрта. И кто-то крепко за меня молится — эй, уж не ты ли, Рыжик?
Придет еще мое время. Выкупаю Рыжика в шампанском. Вот визгу будет!
Остался еще один переход. Два сухаря, горстка кофе, соль, сахар, спички, прогорклый бекон. Дойду. Плохо, что утопаю в строптивой речушке аптечку — теперь придется поберечься. Самое паршивое — змеи. Здешние гады имеют скверную привычку сваливаться прямо за шиворот. Но лучше об этом не думать и не прислушиваться к ночным голосам и шорохам сельвы. Подбросить веток в огонь и уповать на то, что костер отпугнет коварных «тигрес», что коралловая змея обминет мой ночлег.
Тоскливая ночь. В такую ночь лучше всего вспоминать что-нибудь хорошее, но кажется мне сегодня, будто ничего хорошего в моей жизни не было.
Ну, ну. Тихоня Тим! Встряхнись, старина! Припомни, как посыпались лалы и бирюза, когда ты пнул ногой невзрачный горшок в сыром подвале заброшенного индийского храма! Цена этим камушкам оказалась грош, но какое было зрелище! Припомни зеленоватый блеск древнего золота Боливии, звонкое серебро Мексики, белых нефритовых рыб Китая! А сейчас я пустой. Даже хуже, чем пустой, — долги. И сезон кончился. Значит полгода нищей жизни, если не подвернется что-нибудь. Что ж, не привыкать. Думай, думай, Тихоня Тим. Смотри в глаза ночи и думай.
Ну, вот и все. Вот здесь, под этим деревом, истлеют мои кости, если звери не растащат их. Третий день треплет жестокая лихорадка. Идти не могу. Конец Тихоне Тиму. Я всегда знал, что умру в дороге, глупо и неожиданно. Жаль, так и не удалось подержать в руках настоящую большую удачу. Я ведь не жадный, немного и просил у судьбы… Подлая баба!.. Что это? Что это? Опустилось небо, опрокинулось чашей и хлынуло дымящейся молочной струёй. Горячее молоко… Я машинально глотал его, еще не видя ничего вокруг себя. Наконец различил над головой аккуратные швы крытой листьями кровли и провалился в темноту.
Очнулся я в звенящей тишине. Был так слаб, что не мог поднять голову. Лежал, собираясь с мыслями, пытаясь попеть, где я нахожусь. Мысли расползлись, как муравьи. Прилетела откуда-то песенка на незнакомом языке. Пела женщина. Голосок был тоненький, задыхающийся, бьющиеся в непривычном ломаном ритме. Я слушал песенку и шарил глазами вокруг.
Я лежал в гамаке, набитом душистой травой и плохо выделанными шкурами. Ребрами я чувствовал крупные ячейки гамака. Надо мною была лиственная кровля, по которой стучали редкие капли дождя. В полумраке хижины различил груду корзин, какие-то горшки, ручную мельницу и подумал с облегчением: «Индейцы подобрали…»
А потом на меня снова навалился бред, горячий и красный. Открыв глаза, цепляясь за свет последними остатками сознания, я увидел, как склонилась надо мною женщина, как пролились с ее плеч волосы цветы корицы и прохладой своей удержали меня на краю забытья. Я спрашивал, больно сжимая ее тонкие запястья, не замечая, что ракушечный браслет впивается в тугую шелковистую кожу: «Кто ты, кто ты, кто ты?..»
Она ответила, щебетнула, как птица. Не понимаю! Она повторяла эту же, судя по интонации, фразу на другом языке. Не понимаю… Наконец я узнал одно местное наречие. Она говорила на нем плохо, я еще хуже. Отчаявшись, она сказала:
«Я позову Отца».
И я провалился в небытие, успев удивиться ракушечному браслету на ее руке. Ракушечный — так далеко от океана.
Я бредил. Спал. Бредил. Спал. Лихорадка истрепала меня вконец. Часто прохладная рука женщины осторожно поднимала мою голову, у рта появлялась чаша с коричневым тяжелым напитком. Я покорно глотал отвар, угадывая в нем неизбывно горький вкус хины.
И пришел день, когда я понял, что выкарабкался. Кажется, поживем еще, Тихоня Тим?
Выполз я на солнышко, постоял, унимая дрожь в коленях. А потом сел и блаженно закрыл глаза. А ведь и вправду выкарабкался. Судя по тому, что зверски хочется курить. И — еще бы рюмку виски, нет, лучше джину. Рот заполнился слюной, когда я представил себе смолистый можжевеловый аромат и острую прохладу лимона. Немножко сахару и лед… Дьявол! Я открыл глаза. Напротив меня сидели мои спасители — индейцы, человек пять. Мой взгляд невольно задержался на лице одного из них: теплой тьмой мерцали на нем большие добрые глаза. Они смотрели прямо в душу, взвешивая и оценивая. Мне стало жутко, захотелось взъерошиться. Я вдруг ощутил себя собакой, которая вынуждена отступать перед твердым взглядом, поджав хвост и припадая к земле, но все же ворча и огрызаясь.
Человек этот был стар и блистательно сед. И бесстрастным было его удлиненное, изрезанное обильными морщинами лицо.
И уловил я атмосферу глубокой почтительности вокруг этого человека. Один из индейцев обратился к нему: «Отец…»
Он оборвал фразу движением руки и продолжал рассматривать меня. Затем спросил на плохом английском:
— Что нужно белому человеку?
Я растерялся.
— Мне… ничего не нужно. Я не к вам шел, как попал сюда — не знаю. Где я?