ходи, вот!..
Он показал на свои огромные, неуклюжие ноги в каких-то дреднотах. Ему поддакнул Филипп Мишаткин.
— Какие там калоши? У меня их сроду не было! — кричит Николай. — А вот дошло: или голодный сиди, или грабить иди… Оно и до вас дойдет, погодите: вот еще годок не зародится, и вас за ребро возьмет… Тогда другое запоете… А будете грабить — и на вас найдутся молодцы.
Тихими вечерними сумерками долго и не очень мирно тянулся этот взаимный спор людей, еще вчера, вероятно, близких друг другу, согласно понимавших «закон», совесть, обычную меру вещей. Теперь же они словно внезапно утратили какой-то путеводный фонарь и стукнулись лбами. Взаимно насторожившись, накопляют озлобление и таят какую-то темную, еще не выраженную вслух мысль.
IV
Степная слобода. Значительный хлебный и скотопригонный пункт. До войны она оживлялась лишь осенью, в сезон хлебных ссыпок, в прочие же времена года жила жизнью тихою и неспешною, пощелкивая подсолнушки, резалась в карты, играла на гармошке, по праздникам ходила на станцию и в кинематограф. Теперь тут, как в ином городском центре, — суета круглый год, толкотня: собирают в житницы, складывают в склады, грузят, отправляют. Порой жгут собранное и, как водится, греют руки… Войсковые части, большая бойня, коптильный завод, мельницы, учреждения уполномоченных по разным отделам заготовок, беженские организации… Местный исконный обыватель, хохол-землероб, сменил свитку и штаны с мотней на костюм делового человека российско-американской складки и рядом с наезжими дельцами и рвачами «делает дела»…
— Деньги у нас тут сейчас рекой льются, — говорит мой приятель Архипыч, смирный, патриархальный мужичок, печник по профессии.
В горенке у него жарко натоплено, уютно. Сидит он босиком и, почесывая одну ногу другой, повествует эпически спокойным, почти довольным тоном, что для него жизнь подошла тугая: все три сына ушли на войну, самого «старость прибила, силами обнищал»… Но многим живется нынче как в сказке.
— Наживаются нынче все… Можно сказать даже, удивительно наживаются. Брехов, купец есть у нас, — может, слыхал?
— Не приходилось.
— Совсем прогорал! Сейчас агромаднейшие деньги зарабатывает… живет, как министер: к чаю у него и пастилы, и конфетов — чего душа просит! — Архипыч восторженно растопырил ладонь. — Сын у него, видишь, заведует там где-то клубом. Ну вот, он ему туда окорока поставляет. Тут они у нас были по 18 руб. пуд, а там по восемьдесят… Расчетец, само собой, есть…
— А провоз?
— Провоз, понятное дело, — беспрепятственный, все документы, накладная — в руках, это там уж сынина забота. Вот оно и сыну выгода, и ему, и клубу. И товар настоящий, добросовестный, не то что заваль какая… Сказать словом, никто не в убытке, не в обиде…
Архипыч рассмеялся ясным смехом: чудно, мол, понять мудрено, а не плохо.
— Ну вот… отвезет партию окороков, там наберет кондитерского товару — он же укладистый, — сюда везет, тоже с барышком сдает. Все это, как говорится, имеет свою приятность…
В слободе — я заглянул в нее мимоездом, мельком, — деловой размах несравненно шире, чем в глухой станице, удаленной на полсотни верст от железной дороги. Делец здесь более шлифованный, смышленый, тертый. Само собой разумеется, что если в глухом деревенском углу разговоры о совести, о стыде кажутся ныне наивностью, то здесь о них и мысли нет, хотя местный делец иногда не чужд бывает патриотической словесности. Но на первом плане — трезвый, деловитый глазомер: есть расчет? — и затем натиск и быстрота действий.
Даже в организациях общественного характера, работающих здесь, пришлось мельком мне услышать некоторое сетование на избыток делецкой энергии, прорывающейся порой среди налаженной работы — деловой, добросовестной, исключающей всякую мысль о растаскиванье отечества по клочкам.
— У нас вот Семен Семеныч… — говорил мне элегическим тоном один из местных кооператоров, — человек-деятель, нечего сказать… И с положением — чиновник, смотритель склада. Когда говорит, в грудь себя бьет: «Я, мол, кооператор, с головы до пяток». А вот атмосфера, что ль, такая, что ангельскую непорочность не соблюдешь, — но напустил он нам тут аромату… Занялись мы поставкой сена — дело чистое, верное. Семен Семеныч во главе орудовал — любо глядеть. В итоге же барыши в свой карман, а убытки на счет потребиловки отнес…[11] Протестовали мы, конечно, а осадок все-таки остался… Проявился тут некоторый Фивейский или Фаворский — черт его знает… Из красных был, говорят, а ныне примазался там где-то и, конечно, всякие нужные бумажки-наряды всегда в руках. Вот и начал сеном спекулировать. Приехал: «Можете мне поставить самого лучшего сена по какой угодно цене?» — Да цена у нас 63 коп. пуд. — «Самого лучшего! За ценой не стою!» — Да ей-богу, не знаем, сколько назначить. — «Ну, по рупь двадцать?» — Хорошо.
— Поставили пять тысяч пудов, а он его в Москве на бега продал по пяти с полтиной. Семен Семеныч даже сна лишился… Поставили второй раз, но тут не выгорело: всю партию на месте реквизировали. Влопались в убыток. Семен Семеныч его на счет потребиловки и записал… Взяли было его в шоры, но он третьим разом дело поправил, умнее поступил: до Коломны довез, а там — гужом…
Если правду говорить, местный делец и рвач младенчески мелок и невинен по сравнению с настоящими шакалами, которые гнездятся выше, ближе к сердцу и голове любезного отечества. И характернее, может быть, для слободы в переживаемый момент не он, старый, знакомый гнойник на истерзанном теле матушки-Руси, а те тихие, скромные, всегда умеренные, законопослушные слободские уголки, которые стоят в стороне от потока мародерства и денежной лавины. В них живет сейчас подлинная боль тревоги, горечь обиды, стыда и негодования за отечество. И питаются эти чувства не только тем, что ежедневно приносит газетный лист и весть, идущая заячьими тропами всяких слухов, но тем ежедневным зрелищем путаницы, бессмыслицы, преступно-расточительных экспериментов, которое происходит на их глазах тут, в степном углу, отражая в малом осколке разбитого стекла безобразие, насыщающее всю атмосферу взбудораженной страны.
Душа болит, болит нестерпимо и у простых, заскорузлых людей, с трудом нащупывающих связь своего угла со всем огромным целым, называемым отечеством, и у людей, которым обобщения и выводы даются сравнительно легко. Большинство из них вчера еще были настроены доверчиво и благонамеренно, никакой склонности к критике, к обличениям не обнаруживали. Ныне же они стоят на той ступени оторопелости и удручения, которая граничит с немотой отчаяния.
— Завязал бы глаза да скрылся бы куда-нибудь… Но куда? Весь корень тут, в родимой земле…
— Что это такое, скажите ради Бога? Промахи? Ошибки? В башке не хватает? Или нарочно? Да и нарочно не сразу так выдумаешь — «шиворот-навыворот»…
Торопливо развертывается передо мной, проезжим человеком, мимолетным и случайным посетителем, моток жизненных нитей степного уголка с бесконечной цепью узлов, петель, лабиринтов, в запутанной сети которых оторопелый обыватель потерял все концы, всякое понимание, хлопает горестно себя по бедрам и отдается с упоением бессильным, бесплодным, терзающим излияниям. Всегда премудро умеренный, осторожный, смиренно обходившийся без «свобод», без «гарантий», — теперь, в водовороте переживаемых событий, непосредственными личными потерями, болями и обидами он приведен к горестному сознанию, как он обидно бессилен, забит, затаскан и лишен возможности поднять голос…
Бессильные жалобы, насытившие атмосферу слободской жизни, сопровождали меня и в дороге, в санях, под разноголосое пение «поземки» с утра и до позднего ночлега. Крутилась, шипела, посвистывала певучая белая муть, ползал тонкими струйками холод за плечами, в дремотном сознании кружились «бесы», воспетые великим поэтом, и грузными смоляными каплями падал в шипящий холод грустный бас моего спутника, военного чиновника, местного старого служаки:
— Живешь сейчас, как на торчке на каком сидишь. Все ждешь: вот, мол, проснусь — и нет этого наваждения, не может же без конца оно тянуться…