Как будто воскресла ныне эта милая старинка, ее патриархальный порядок, первобытные способы товарообмена с неожиданными заставами молодецкими, «сарынь на кичку» и проч.
— Тому дай, другому дай… Весовщику, первым долгом, дали три рубля, чтобы погрузил, не задержал. Но поезд опоздал на семь часов, грузчики ушли, погрузить было некому. Зря деньги бросили. Прождали мы тут три дня… В одиннадцати местах пришлось платить, пока доехали от Себрякова до Петрограда.
— Что же, есть все-таки расчет? — спрашиваю.
— Как же! В первый раз мы с Кириллом Кривовым по 125-ти рублей чистых денег разделили. Это вот мы второй раз уж, с Гришей Кузнецовым. Пришел я к нему, говорю: «Моя голова, а твои деньги, давай соберем товару»… Сот шесть пар привезли. Если бы кто по рублю барышка дал, с маху бы отдали…
— У нас сейчас все коммерческой частью занялись. Сало, например. На месте у нас оно 11–12 рублей, а в Козлове, в Царицыне — 25. Ну, накладет наш брат в мешок пуда четыре-пять, везет. Расчет есть. Одно: кондуктора здорово грабят. — «Чей мешок?» — Мой. — «Давай пятерку». Одной бригаде пятерку, другой — трояк, третьей — тоже. Пока до места довезешь — барыши пополам разделишь… А все-таки копейку зашибить можно…
— Куда вы деньги деваете? — шучу я.
— А дороговизьма-то! Не успеешь привезть — они растаяли: мука — три с полтиной пуд, а в Усть- Медведице до четырех с полтиной дошла — вот она куда заполыскивает. Тем только вот и дуемся, что кое- каким товарцем перекинешься… А есть, ушли в стражники — пленных караулить на работах: 60 целковых, казенный харч и одежа… Обувка лишь своя. Сейчас у нас в станице и народу-то мало осталось — все на промыслы пустились…
— А кто же дома работать будет?
— А бог ее знает… Работа-то, она, видишь, эти годы утирала[8]: недород… два года пошеница пустая выходит. А опричь хлеба, копейку сшибить на чем? У кого старый хлебец есть — ну, те нынче гребут деньгу. А наш брат, одиночка, к весне будет зубами щелкать: пирожка-то из пыли не испекешь. Вот она, какая работа наша! Говорится: «Бык работает на казака, казак — на быка, и оба они — два дурака»…
Месяц-другой спустя я увидел на месте зарождения коммерческой предприимчивости Захара Иваныча, что насчет отлива народа из станицы в поисках за рублем он не погрешил против правды, но насчет нужды, показалось мне на первый раз, — как будто сгустил краски. В самом деле: куда ни посмотришь — «все есть». Даже обилие как будто, особенно по сравнению со скудостью и трудностью добывания продуктов в Петрограде, например, или по дороге: белый хлеб, всякие мяса, начиная со свинины и кончая индейками, колбасы, ветчина. Цены, правда, «уравнялись», т. е. поднялись до уровня городских и породили даже некоторую трагедию в душах собственников драгоценных продуктов: как самому есть гуся, например, когда знаешь, что с каждым глотком провожаешь в утробу по целому гривеннику? Душа изболит…
Но осмотревшись и прислушавшись к разговорам, толкам, словопрениям и вздохам, я почувствовал за этим внешним обилием, предлагаемым в обмен на рубль, признаки самой подлинной нужды в хлебе насущном: значительная часть населения, здесь вообще не бедного, далекого от нищеты, доедала остатки старого хлеба и к весне готовилась покупать. Многим приходилось покупать и сейчас, а в наших местах самый факт покупки хлеба землеробом уже считается (и есть) признаком острой нужды. И как только выяснилась эта нужда тут, на месте, так и цены на хлеб, лежавший тут же, поднялись до небывалого уровня, и началось обдирание не какого-то неведомого городского потребителя, для которого скупал свиные туши прасол, а своего же брата, соседа и близкого человека.
По осени, когда готовились к поставке хлеба для казны, здесь были выяснены приблизительно запасы старого хлеба — пшеницы, главным образом: ржи в наших местах сеют мало. Новой пшеницы не было — два последние года ее «зажигало» и пшеничные загоны скашивались на корм скоту. Но старых запасов — урожаев 1913 и 1914 годов — было настолько достаточно, что старые цены, выработанные при гр. Бобринском — для Донской области 1 р. 90 коп. за пуд, — в сентябре казались здесь очень не обидными.
Казенные закупки сюда не дошли — далеко от железной дороги, — а твердые цены, принимавшиеся уже за норму в частных мелких сделках, распоряжением г. Риттиха были изъяты из обращения[9]. Прорвались откуда-то частные скупщики «по вольным ценам», набавили гривенничек, потом — другой. Появились покупатели из казаков соседних станиц — мелкие, но немалочисленные. И пшеница «заиграла» в цене. Когда вдова Капитолина перед праздниками пришла к Ивану Сивохину, старообрядческому ктитору и ревнителю старого предания, за мукой, он «спорол» с нее уже 4 руб. за пуд — цену, никогда в наших местах не слыханную и ничем не оправдываемую.
Вдов и ослабевших хозяев с пустыми закромами оказалось немало, Сивохиных — поменьше, и хождение к ним поневоле неизбежно усиливается, а весной еще гуще будет. Ропщут. Негодуют. Более наивные говорят иной раз о Боге, о Писании, о совести и законе. Всем очевидно, что теперь, в полосу единственно зоологического, звериного закона, голого и разнузданного, эти разговоры ни к чему, но как утерпишь?
Попробовал и я, человек не совсем посторонний все-таки родному углу и его волнениям, как-то завести разговор с Сивохиным. «Хозяева» — краткий термин этот присвояется у нас крепким, с запасцем и избытком живущим казакам, в отличие от «не-хозяев», слабых, трудно перебивающихся однокольцев — казаков, сидящих на одном земельном пае, — «хозяева» никогда не казались мне, за очень малыми исключениями, кулаками, пауками и живодерами. Конечно — это порода не из мягких, кремень, жила, но, думалось: если копнуть хорошенько, то могут оказаться и кое-какие элементы совести.
— Как же это, Иван Михайлыч, как будто это не очень законно — по четыре рубля за пуд?
Был этот разговор на перекрестке станичных улиц, в тихий вечерний час. Стояли мы в кругу, человек десяток, обсуждали вопросы войны и внутреннего положения, дошли и до своих домашних нарывов и болестей. Пока шла беседа о далеком — и «хозяева», и «однокольцы» не разноголосили, все одинаково скорбели и качали головами.
Сивохин взглянул на меня ясным, ласковым взглядом и мягким голосом ответил:
— Чегось-то? Это касаемо муки? Да ведь это, Ф.Д., дело добровольное. Я не вынуждал никого: хочешь — бери, не хочешь — как хочешь. Дело полюбовное…
— Да ведь она — удова! — с упреком воскликнул Николай Агеев, имея в виду Капитолину. — Ты понимай сорт людей! Нашел с кого взять…
Сивохин и тут не смутился и, тыча в снег клюшкой, возразил не без язвительности:
— Удова? А ты погляди, как сноха у ней ходит! Калоши… плюшки-рюшки, веечки-подбеечки… Небось, на наряды хватает?
— Ну, и ты не по закону взял, как хошь! — сердито сказал Агеев. — Почему это, Ф.Д., начальство не всматривается? Сахар вот правильно положили: понемногу, а всем есть, и вот какая цена… А то вот ему мука почем обошлась? От силы два, ну, может, два с четвертаком… А он гладит четыре… Это не лихоимство? Сроду страма такого не было! А ведь титор он у нас, по праздникам в церкви слухает, как о лихоимце читают… Ты знаешь, — сурово обернулся он опять к Сивохину, — как у св. Антиоха сказано в слове? «Мздоимец, резоимец[10], и сребролюбец, и грабитель — одна колесница есть четверичная, и кучер у ней сам сатана!»
Стояли в кругу «хозяева» и «не-хозяева». Я смотрел украдкой на хозяев. Сивохин, опираясь на клюшку, слушал терпеливо, умно, не обижаясь. У Филиппа Мишаткина были застланы иронической пеленой маленькие глазки. Василий Прокопов внимательно глядел на валенки горячившегося оратора. Сосед мой, Мосеевич, с широкой, падавшей на тулуп клоками белой пены бородой покряхтывал недовольным, хворым голосом, готовясь возражать.
— Миродеры — сказано правильно! — закончил Николай Агеев свою сердитую речь.
— Он не спал, работал — вот он и с хлебцем! — хворым, но ехидным голосом возражал Мосеевич. — А эти, кто на калоши да на оборки повыгреб из закромов, — им и давай? Нет, сей конопи да тки! Да в поршнях