то хоть зубы на полку клади — на одном жалованье-то…
Как принять этот современный экономический переворот? С радостью или огорчением? Мужик как будто ныне «ест добры щи и пиво пьет» — как пел когда-то Державин[3]. Покупает даже крупчатку мешками, сахар — пудами при цене в два с полтиной за фунт… Чем плохо?
Но радости нет в сердце. И чем дальше развертывается передо мной картина современного быта деревенского лесного угла, тем ближе она к тому, что в последний момент расцвело пышным цветом и на родном моем степном черноземе. Те же черты ни с чем не сообразной нелепости, бесстыдного оголения, грабительского азарта, которые сверху донизу прошли по современной русской жизни и окрасили ее густым колером гнилья, продажности и безбрежного развала…
II
Примелькались ли внешние перемены деревенского быта или стерли первоначальную резкую свою окраску, но они перестали резать глаз. Порой со стороны кажется даже, что все остальное по-старому, жизнь вернулась в проторенную колею, из которой временно была выбита. Но шаг-другой хотя бы по поверхности этой с виду туго сдвигающейся жизни убеждает, что старое — то, чего «не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный»[4], — осталось где-то сзади…
В станице — обычная на Святках ярмарка. Она продолжается целую неделю. Казалось бы, в полосу всяких кризисов, продовольственных затруднений, товарных оскудений — что за ярмарка? Чем торговать? Какой может быть товарообмен по нынешним временам?
Но ярмарка была как ярмарка — правда, без каруселей и пряников, однако с нарядами, платками, ситцами, медом, керосином и даже книжками — лубочными, конечно. Продукты местного производства — свиные туши, говядина, резаная птица, масло, пух, перо, щетина, битые зайцы, куропатки, тыквенные семена — всё, как прежде. Много скота, лошадей. Возами, санями заставлены улицы, перекрестки. Как будто реже стали характерные фигуры прасолов и скупщиков, тех оголтелых рвачей с хищными глазами, со свирепо убеждающей, ругательской речью, которые с налета засыпали флегматичного бородача в дубленом тулупе и папахе с красным верхом шумным каскадом прыгающих слов, ласковых и ругательских, умоляющих и издевательских, били-<ударя>ли по рукам, орали, плевались, уходили и снова возвращались. Стало меньше их. Прасол остался солидный, седой, с мягкой речью, с молитовкой, с ласковым присловьем. И, как новость, в качестве скупщиков появились свои, местные люди, попробовавшие удачи, съездившие в Москву и в Питер перед Святками.
— Ну, говори делом?
— Семнадцать с полтиной, — сквозь намерзшие на усах и бороде сосульки спокойно, неторопливо, независимо отвечает дубленый тулуп — не то что раньше: покупатель, бывало, «ковыряет» товары, а продавец спросит четыре рубля за пуд, да и сам испугается своего запроса.
— Ты делом говори: хочешь продать?
Прасол высоко поднимает руку, шлепает по голице продавца и как будто с другого берега реки кричит голосом отчаянной решимости:
— По шестнадцати берешь?
— Семнадцать с полтиной…
— Да буде!
— Чего же буде? В Михайловке надысь по двадцать два отдал.
— Товар не тот!
— А это чем не товар? Гляди: как нарисованная… Это тебе не туша?
Свиная туша, около которой идет торг, грустно оскалив зубы с зажатою в них палкой и картинно опершись обрубленными ногами на грядушку саней, показывает в надрубленном на спине зияющем шраме толстый жировой слой: полюбуйтесь, мол…
— А печенку вынул?
— Неужли ж в ней оставлю?
— То-то… А то она вот 55 копеек фунт приходится, а в ней с полпуда наберется. В мерзлой-то ее не углядишь, а оттает — она и скажется… Ну, по шестнадцати отдавай?
Торг тянется долго, до изнеможения бьются и чуть не расходятся из-за пятачка. Цены — новые, а психология еще старая, и пятак кажется величиной, из-за которой не жаль потерять полчаса времени. И по-старому стоит толпа зрителей и слушателей, любопытствующих, чем кончится дело. Из нее то и дело вылетают острые словечки, подзадоривающие шутки, философские умозаключения, недоуменные вздохи, изумленное почмокивание языком…
— Вот оно, как играет нынче мясцо-то! Хошь — ешь, хошь — гляди, хошь — на семена блюди…
Новые цены все еще кажутся невероятными, ошеломляют. Мысль, привыкшая к старым меркам, не может освоиться с масштабом, меняющимся еженедельно, и своеобразный «принцип относительности» с трудом входит в сознание дубленых тулупов. В шутливых замечаниях чувствуется рядом с иронией над своим положением обладателей дорогого товара и смутная горечь недоумения.
— Ели, не думали, когда по рупь шесть гривен давали за пуд. А теперь как я ее буду есть, хошь она сейчас у меня и не купленная? Раз укусил — и на гривенник! Извольте радоваться… Семьей мы за две недели борова съедим… а он — сто целковых! Шутка сказать…
— Теперь уж не есть — не иначе как продавать…
— Продавать? Продать — блоху поймать, а купить — вошь убить… Вон Карпо осенью продал двух боровов по двенадцати целковеньких, думал: денег бугор нагреб… А сейчас еды решился: цены вон какие, сколько бы денег можно еще забрать?.. В тоску вдался человек, ходит как полоумный…
Жадность, темная, мужицкая, неосмысленная, мелкая жадность изображается в смехотворном виде и высмеивается как будто так же, как и прежде. Тогда она жила как бы гнездами: были скопидомы, сугубо хозяйственные мужички, упорные жрецы накопления, были кулаки, но жила и совесть, имело известную силу сознание греха, на словах нередко повторялся лозунг «жить по-Божьи».
Но что-то произошло — и именно теперь вот, на наших глазах, в наши дни, в переживаемый сейчас момент, — пропала где-то совесть, свиные и волчьи инстинкты затопили все углы жизни, жадность, хватание кредиток, очерствение приняли характер эпидемии и даже в патриархальных уголках, где имели еще действительную силу, например, узы родства, денежный поток прорвал и снес даже эти вековые связи…
— Я к родной сестре в Чигонаки поехал, — говорил мне тут же, на базаре, около свиной туши, в кругу собеседников в дубленых тулупах мой сверстник Николай Михеевич Агеев, старообрядец, хороший, трудолюбивый, хозяйственный казак. — У ней тысячи четыре одной пшеницы, а у нас эти два года вот недород на шее, житный хлебец едим. Ну, хочется иной раз пирожка… Ну, поехал. Ни одной меры не дала! — «Ну, продай!» — «Да как же я продам? Какую цену положить?» И не продала. А знаю, что продает: по два с полтиной — по три за пуд… Ну, а с меня взять эту цену совести не хватает… И не продала!..
— Мамушка теперь, — продолжал он, помолчав, с видимым волнением, — ест хлебец-то, ест и заплачет: «У родной дочери не нашлось пирожка-то мне дать!» А мы отдавали ее четырнадцати лет — корову дали… Родитель лошадь дал…
— Ныне по Писанию не живут, парень, — сказал кто-то из дубленых тулупов.
— Оно и вперед не знали Писания, а жили же, страмоты такой сроду не было… Капитолина под Рождество пришла к Ивану Самохину мучицы попросить к празднику — он четыре рубля спорол с нее за пуд… Че-ты-ре рубля! Это с удов<о>й-то и брать? Сын у ней один-то и есть — мобилизован, его же сын дома прохлаждается, лодырь такой — хоть поросят об лоб бей… А ведь он-то, Иван, у нас титором[5], Писание знает, заел Писанием меня: «Воспу принимаешь, дескать, а мы от воспы откупались; детишек в училище отдал — они там мирщатся»… Все Писанием тычет, а о лихоимцах ведь там, небось, сказано…
За Николаем Агеевым дубленые тулупы, не торопясь, один за другим и как бы нехотя передают другие эпизоды, характерные для новых взаимоотношений в нашем глухом уголке: Нефед просил у брата пшеницы на семена — ни зерна не дал, а амбары засыпаны хлебом; Хритон Савельич продал усть-хоперским казакам