опустошенным гнездом. И еще явственнее звучала горькая дрожь тоски неизвестности, темных сомнений перед завесой завтрашнего дня… Как живой символ стоял он, изболевший и горький, образ своего несчастного края, истоптанного миллионами чужих ног, оголенного, поруганного, окровавленного…
И долго после этой речи, на мало понятном языке, стояло смутное молчание в перевязочной.
Опять запел Циклоп — встряхнулись. Это была популярная в отряде песенка — «Разненастный день суббота». Наивная жалоба звучала в ее протяжных вздохах и грусть — тихая, туманная, как родные дали равнинные в день ненастный. Тихо, раздумчиво, почти дремотно занималась ее простая мелодия, подымалась, вырастала. Разливалась широкими переливами и терзала сердце сладкою тоской. И Бог весть что было в этой беспредметной тоске — смутная ли обида бессилия, потухшие ли грезы несбыточные, серый ли туман уныния — горького, как полынь — горькая трава, или глухая мука надломленного порыва?.. Но все пели и все выливали в этой песне свою интимную, затаенную боль сердца. Разбитым, стариковским голосом пел и Лонгин Поплавский, и трогательно звучал неуверенный его голос на этом единственном «грунте едности…».
V. Белая муть
Пять дней шла метель. Пухлый снег закутал землю мягким войлоком, завалил все пути-дороги, окопы, блиндажи и на время как бы умиротворил враждующих, потушил ежеминутную нервную настороженность и напряжение борьбы. Первые дни долетали еще редкие и глухие выстрелы с позиций. Мягкие, короткие звуки глухо стукали и бесследно тонули в белой завороженной тишине… Потом смолкли и эти редкие стуки. Безбрежная немота сковала землю. Стихла и метель. Лишь поземка крутила и несла облака белой пыли.
На расчистку дорог выгнали резервных солдат, баб, девчат, хлопцев и стариков — все население сел, местечек, деревень. Выросли высокие снежные валы по сторонам шоссе. Ветер нес облака снежной пыли, валы распухли в горные снежные цепи, дороги стали ущельями. Мелкий снег осел пухлой белой пылью в ущельях и сделал их непроезжими и непрохожими. Езду проложили полем, стороной от дороги, прямиком — через окопы и колючую проволоку, — все засыпал и сравнял снег.
Группа Б встряхнулась и радостно оживилась: подошла настоящая работа, какой давно не было, и словно вновь отыскался утерянный смысл монотонной, скучной жизни.
Обмороженные стали прибывать к вечеру пятого дня. Вымокшие, гремящие обледенелыми шинелями, солдаты быстро отогревались после горячего чаю, оживали, веселели, — познобления были незначительны: больших морозов не было, под снегом в окопах стояла грязь и вода, — но это-то и губило ноги.
Группа Б выдвинула на позиции чайный отряд. Милитон Петропавловский три раза в день телефонограммами напоминал о себе пункту: его отряду нужен запас хлеба, сала, консервов, чаю, сахару, керосину, спирту и т. п. Перечислял все предметы продовольствия, кончая сгущенным молоком и папиросами. Посылали. Но телефонограммы шли своим чередом, — очевидно, не очень весело жилось в землянке шумному доктору и требовалось как-нибудь разнообразить время.
Уполномоченный, он же — пан-генерал, пробегая глазами десятую телефонограмму, по содержанию ничем не разнящуюся от первых девяти, спрашивал в отчаянии:
— Кого же теперь посылать?
Керимов, ожидавший приказания по поводу новой бумаги, почтительно-равнодушно отвечал:
— Не могу знать, ваше п-ство.
— Пойми, — жалобно сказал генерал: — Берг болен… так? Транспортные командированы все до единого, вернутся — дай Бог — чтобы через два дня… погода — видишь?..
— Так точно…
— Антоша вместе с Газенкой третий день насчет фуража рыщут, Олейников отправлен в базу за припасами… У Глезермана вот какая щека: флюс…
— Так точно… Морда дюже пухлый…
— Не иначе как самому ехать… Но кто же здесь останется?
— Не могу знать, ваше п-ство… Бог останется… Все будет ладно…
Генерал поскреб голову, уставился взором в телефонограмму. Долго молчал, соображая. Керимов терпеливо ждал и с высоты своего огромного роста глядел на генерала застланным взглядом исполнителя.
— Ну, ладно… Бог — так Бог… Еду!..
— Слушаю, ваше п-ство.
Играл ветер по полю. Белая пыльная муть закутывала дали, белыми вихрами бежала по белой земли, кружилась, шипела, свистела, снежным песком била в глаза. Закутавшись до бровей башлыком, генерал предоставил полную свободу своему коню — идти, куда хочет. Крепкий сибирский жеребец, обычно озорной, тугой на удила, шел теперь деловито ровным, серьезным, осмотрительным шагом. Когда падал ветер, генерал одним глазом из башлыка видел белое поле, удивительно напоминавшее родную степь с оврагами, балками, курганами и черной каемкой дубнячка на горизонте, — и тут те же балки, снежные холмы, телеграфные столбы и черный бордюр леса в стороне, — пустынность и безлюдье. Лишь кое-где маячили рассеянные по переметенным проследкам пешие и конные фигурки, забитые с одного боку снегом, согнувшиеся, озябшие.
Раза два жеребец проваливался в снег по брюхо. Лежал с минуту в раздумье. Генерал слезал с седла и тянул его за повод. Жеребец досадливо дергал головой: без тебя, мол, знаю, дай собраться с духом. И когда генерал бросал поводья, убедившись в беспомощности своих усилий, жеребец напруживался, делал прыжок-другой и, потрескивая задом, выбирался на твердое место. Во второй раз он подмял под себя своего всадника, но было мягко, не зашиб. Выбравшись из сугроба, он отряхнулся и виновато остановился, подождал, пока вылезет из снега тяжелый его хозяин. Хозяин сердитым голосом сказал ему знакомое бранное слово и ударил плетью по крупу. Жеребец потоптался на месте, покосился глазом: ударит или не ударит еще? Нет, не ударил — стал подтягивать подругу. Жеребец деловито фыркнул — высморкался.
За генералом трясся верхом на белой лошади с желтыми боками Глезерман. За Глезерманом — обоз: две пары шершавых, запудренных снегом, лошадок, двое дровней, которые удалось выпросить у Шкоды, — на колесах езда была до крайности трудная. С обозом зачерпнули горя. Возы были не тяжелые, но в каждой ложбинке и балке гнедые кавказцы и чалые киргизы, всегда суетливые и старательные, тонули в рыхлом снегу по брюхо, выбивались из сил без твердого упора и в конце концов ложились, тяжело водя мокрыми, объиневевшими боками. Генерал и Глезерман слезали с своих коней и вместе с обоими солдатами брались за сани. Напирали плечами, поднимали, накатывали. Андрейчук орал диким голосом, хлестал кнутом по лошадиным спинам. Маленькие коньки напрягались, суетливо топтались в снегу, метались, сдергивали воз с места и через два-три шага вновь увязали. И уже бессилен был помочь кнут Андрейчука: бей — не бей, все равно — сил нет взять.
Как лошади, тяжело и шумно дышали усталые люди.
— В-вот и во-воюй тут… — уныло и горько говорил Глезерман, держась посиневшей рукой за подвязанную щеку.
Темные круги ходили в глазах у генерала. Он чувствовал, что в сапогах уже полно снегу, ветер через башлык забрался за воротник черкески, за взмокшую рубаху и тонкими змейками ползет по мокрой спине. Кругом кружится снежная пустыня, белая шипящая муть, редкие, забитые снегом, усталые, зябко согнувшиеся фигурки, с трудом одолевающие напор ветра… Ничтожный овражек и в нем — мокрые, выбившиеся из сил лошаденки, мокрые, беспомощные люди — какое все простое, мелкое, жалкое, не хитрое. И это — основная ткань войны, подавляющей воображение трагедии, которая в неразрешимый узел сплела высоту и бездну, самоотвержение и тупую тоску обреченности, героическое и низменное, страдание и мишуру!..
— Четвери, Андрейчук!
Андрейчук связывал вожжами хвосты жеребца и белой с желтыми боками Канарейки, укреплял вожжи на середине дышла, опять налегали плечами, орали, хлестали кнутом, сопели, — и четверка в