перекатывалась, как тяжелый жернов. Старалась забыться, чтобы время прошло скорей, а время тянулось, как дорога в песках, — вязко, медленно и трудно. И страшные видения вставали перед закрытыми глазами. Суд представлялся: большая комната, как контора в тюрьме, такие же своды и решетки; судья — кособокий старичишка, весь серый, а глаза красные, злые, голос — как у дергача. «У меня веревок хватит!» — торжествующей нотой звучит его голос — и на столе перед ним пучки новых, ровно скрученных бечев… И глаза Ромушки, такие большие на исхудалом лице, раскрыты с детским испугом и без слов кричат к ней, матери, о помощи…
И мечется она, стараясь закрыть свое дитя, и грозится рукой на судей.
— Судьи вы, судьи, ученые вы господа! Бога вы, знать, забыли, креста нет на шее у вас, в грудях сердца не осталось! За что вы купырь мой зеленый стрескать хотите? Какая корысть вам из его головушки? Не грех вам лютым горем матерей, отцов сушить?..
Но скалят зубы судьи, хрипят и корчатся от смеха. Слова о скорби материнской для них — слова из детской сказки: давно их знают и выросли из них давно…
— Господь-то… Он все ведь видит, все попомнит: дойдет очередь — и вас окарябает, — не забудьте это, судьи, ученые вы господа!.. Судите вы нынче, но и на вас суд придет, праведный суд! Он определит вашу участь — не забудьте! Дойдет очередь… Дойдет до Бога обида материнская — как мякину развеет вас Господь!..
Но смех лишь судьям — ее слова: не очень грозны те, кто Богом лишь пугает. Берут у ней сынка ее, берут спокойно и уверенно, и бессильны, как плети, ее руки, не могут подняться на защиту. Волокут ее Ромушку в темные коридоры, узкие ущелья, безвыходные и таинственные. Умоляющий взгляд детских, широко открытых глаз без слов кричит о помощи, окровавленное сердце ее, замирая, падает в бездонный погреб…
Очнется, долго не может прийти в себя от испуга, от темного ужаса перед сном, так похожим на явь, перед близкой явью, давящей страхами, как кошмар… Сын, ее сын, погибнет, может быть, лютой смертью, захрипит, захлестнутый петлей, содрогнется в предсмертных судорогах… Нет, пусть уж и из нее душу вынут, а пока жива, не даст она надругаться над своим чадом родимым…
Забрезжил рассвет. Она встала, помолилась на иконы и потихоньку ушла из дома. Город спал. Сиротливо мигали редкие керосиновые фонари. Позеленело небо на востоке, в той стороне, где тюрьма, и там же, на окраине, пели петухи. Вспомнилась родная станица, обычная, будничная жизнь, обиход ежедневных забот и хлопот… Точно в даль какую-то все это ушло, вытесненное ужасным, постылым городом, его тюрьмой, судами, начальниками, адвокатами… Точно сон, долгий и страшный, тянется, давит, мучит душу, а проснуться, очнуться в милой обстановке привычного труда сил нет…
Прошла к насиженному месту, к горке, с которой виден острог. Яркий, высокий фонарь горел белым светом в центре тюремного двора, а корпус лежал черный и немой. И было тихо, свежо, влажно. Матово белел в предрассветных сумерках весенний разлив Дона, где-то далеко-далеко, в серебристом тумане низины, звенел многоголосый, вольный, мягкий крик дикой птицы, и с высоты изредка доносился свистящий плеск бесчисленных крыльев.
Посидела. Оглянулась на город: спит город. И судьи спят. Лишь она вот не сомкнет глаз. А сын ее? Не спит и он, любушка, бьется теперь в своей тесной клетке… Не спят и те, кто выслушал и кому предстоит выслушать смертный приговор. За три дня, как заседает суд, вынесено уж семь их, смертных решений. И сердце устало содрогаться при мысли о горе чужом, равнодушно и немо стало сердце людское… Только страх, только трепет за свое держал его в тисках, заставлял безумно метаться, цепко хвататься за всякую соломинку…
Вызвал суд только двух свидетелей: Букетова и казака, который был избит и взят вместе с Романом. Ходила к свидетелям, в ноги кланялась.
Букетов на закон указывал, а у самого глаза так и прыгали от злодейской радости — приятен был ему, должно быть, этот закон…
— Присяга, матушка моя, присяга… нельзя-с, закон-с… Великое дело — присяга: одним словом повильнешь — на месте умрешь… Надо бы вперед тебе смотреть, приучать к добру детей. А то вот он гордостью все хотел… Хорошо было ширью да высью, нехай рылом в землю попытает… как она там…
Другой свидетель, слава Богу, о законе не очень беспокоился. Принял скромное даяние — на полубутылку — и с готовностью обещал не топить человека.
— А мне что? Мне — Бог с ним! Лишь бы за проволочки уплатили… На мне самом рубаху опустили, но я этого не ищу. Нет, будь покойна, тетка, даже как летом в санях…
И вот теперь все это вспоминается, проходит перед ней длинной, пугающей цепью. Так странно все, так фантастично… Неужели не сон это, долгий и страшный, от которого вот-вот она должна проснуться?..
Долго, томительно тянутся часы. Спит город. На востоке, под зеленой полосой горизонта, чуть обозначилась буро-красная полоска, точно запекшаяся кровь, разлитая над темной, безмолвной землей. Сонный, короткий гудок донесся от вокзала. Потом загромыхал длинный поезд, прошел мимо, утонул вдали, а все еще стоял в воздухе его мягкий, угасающий грохот. Засвежело. Заговорили воробьи над крышей. Светло стало. Прошел фонарщик с лестницей, погасил редкие фонари. Тяжело громыхая, протянулся за город обоз просмоленных бочек. Густая, тошная струя зловония потянулась от него. Стал просыпаться город.
Ночной извозчик провез пьяных чиновников. Спотыкающимся языком один громко говорил:
— А жаль, что я этого дельфина в окно не спустил!..
Зазвонили к заутрене. При первом ударе колокола она встрепенулась и перекрестилась. Точно теплый луч глянул из-за синего облачка на востоке, трепетно-ласковый луч последней надежды. Встала и пошла на звуки церковного призыва.
Пусто было в церкви. Пахло воском и холодом. Гулко отдавались шаги сторожа. В окна глядел голубой рассвет. Редкие свечные огарки дрожали золотыми язычками, отражаясь бледным золотом на глянцевых красках. Дьячок торопливо бормотал басом знакомые молитвы. Там, где полагалось читать что-нибудь новое, он запинался и, растягивая слова, выговаривал их четко и сердито. Но долетали они, трогательные и ясные, прямо до сердца и слезы исторгали из глаз.
Помолилась Григорьевна на иконы — и на те, что были прямо перед ней, и на те, что стояли по правой и по левой стороне иконостаса. Перечитала все молитвы, какие знала. Потом, — хотя никого из молящихся не было видно в гулком просторе храма, но потому, что так делали все в станице, так и ее приучали делать, — поклонилась направо, налево и назад — всему миру православному. И отошла в уголок.
Стала там на колени, усталая, обессиленная, придавленная страшными думами и тоской лютой. Вперила взор в икону — из золотой рамы, из ярких пурпурных одежд на нее глядел с немым состраданием взор матери, прижимающей младенца к груди.
И долго без слов мать, истерзанная страхом и ожиданием жестокого удара, глядела на мать, пережившую тягчайшие страдания. И без слов, рыдающим криком надрезанного сердца, говорила ей:
— Ведь сердце твое тоже прошел нож лютой скорби… Заступись, Пресвятая Владычица! Ты — обидимых заступница, ты — изнемогающих оплот… О, заступись, заступись!.. И, приникнув горячим лбом к облупленным доскам, она беззвучно рыдала. Поднимая голову, встречала сострадающий взгляд, но был он недвижен и нем и… бессилен…
— Скорбных матерей утешительница — ты… рассей тучу, о Владычица! Отверзи милосердия двери, Царица небесная!
Крепко-крепко стиснула руки. Всем существом порывалась прижаться к стопам Владычицы, которая все может, — раскрыть истерзанную, высохшую грудь перед ней, язвами окровавленного сердца своего тронуть ее.
— Злых сердец умягчение — ты… Умягчи их сердца… вырви у них деточку мою, мать страдавшая… мать!.. Ты видишь мои муки, мою беду чуешь, скорби мои и обиду ты знаешь… матери обиду…
Жар и озноб проходили по ее телу, нечем было вздохнуть, не хватало воздуха. Бессильно опустила она голову; руки и колени дрожали.
— «Странни и пришельцы вси ее мы на земли сей…» — сердито басит дьячок. Спешит и спотыкается голос, равнодушный и недовольный. — «Все житие наше на земли болезненно и печали исполнено…»