— Скорбная заступница моя! изнемогает во мне дух мой! — опять начали страстно шептать ее губы. — Развей, разгони беду мою… тьму уныния… Подай мне, отчаянной, надежду… научи!.. Пойду я к ним… скажу я им… Научи, помоги… Покрой покровом твоим убогую, ты — предстательница сирым и скорбящим… Не покинь… Я пойду к ним и скажу им: мать я… мать, истерзанная мукой несказанной!..
Усталая, выбившаяся из сил, выливала она в слезах весь остаток таившейся в ней энергии. И пришел странный покой, равнодушие, застывшая покорность всему, что будет. Притупились чувства, словно чужое стало тело, и весь мир туманным покрывалом задернулся. Купила свечку, затеплила ее перед той, в которой было робкое, последнее и самое близкое упование ее. Приникла высохшими губами к холодным одеждам ее — пылью и краской пахли они… Встала и пошла к зданию суда. Там села на каменных ступеньках величественного входа и стала ждать…
Равнодушно шли люди мимо нее, равнодушно тянулось бесстрастное время. Легкой походкой проходили мимо дети с книжками, юноши, девушки, и сжималось ее сердце при виде их счастья, свободы и бодрости… За что такая доля ужасная выпала неведомому им, ей родному-кровному юноше?.. За что?..
Проехала во двор судебного здания темная карета с солдатами на запятках. Вздрогнуло, забилось сердце ее, догадалось: в этом черном ящике сына ее провезли… вот, возле, перед глазами матери, сидящей в томительной тоске на холодном камне подъезда…
Стали подходить и подъезжать чиновники. У всех сумки с бумагами и помятые, невыспавшиеся лица. Подъехал Николай Иванович на извозчике. Угадал ее тотчас же, заговорил весело и шутливо:
— Ну что, мать? Небось ночевала тут? Ну, ничего, ничего. Не робей, без боя не дадимся. Пойдем-ка, я тебя на такое место посажу, — все будешь видеть.
Привел в большую залу. Скамейки по трем сторонам — за решетками и без решеток. Стол на возвышении, зеленым сукном покрыт. А за столом, в огромной золотой раме, — портрет. Поискала глазами икону Григорьевна — не нашла. Перекрестилась на портрет.
Пусто. Никого еще нет. Посадил ее Николай Иваныч недалеко от двери, чтобы могла поближе видеть своего сына: скамьи для подсудимых были почти рядом, решетка примыкала к печи, около которой села Григорьевна. Достаточно виден был и судейский стол.
Ушел Николай Иваныч. Выглянула в дверь чья-то голова и опять скрылась. И долго сидела в одиночестве Григорьевна, с замирающим от истомы сердцем, с бессвязной молитвой на устах, с сознанием полной беззащитности от близкой беды.
Пришли два курьера — у дверей стали. Офицер с бумагами вошел, сел у стола, посидел и опять ушел. Открылась та дверь, в которую провел Григорьевну Николай Иваныч. Высунулся казак с шашкой наголо, за ним, звеня кандалами, в серой куртке, сын ее. Лицо истомленное, бескровно-серое. Сухие, воспаленные глаза. Она вскочила, — мгновенный толчок в сердце словно подбросил ее вверх, — вскочила и сейчас же села, не держали ноги. Встретились их взгляды на один миг — не выразить ничем, как забилось, затрепетало материнское сердце, уловив недетскую скорбь в детском взоре, — туман сейчас же скрыл его… В следующее мгновение она увидела его спину, и затем он скрылся от нее за выступом печи. Конвойный, оставшийся перед решеткой, наставительно сказал ему:
— Сядь пока…
Вошли судьи — перед тем седой старик со светлыми пуговицами приказал встать. Встала Григорьевна и долго не садилась, устремив все свое внимание на судейский стол. У главного судьи было толстое, красное лицо с усами.
«Мордастый какой!» — отметила она про себя, но была довольна, что нет того злого старичишки, который мучил ее в кошмарных ночных грезах. Были судьи все молодые, сытые, веселые такие, приятные на взгляд. Разговаривали, смеялись, крутили усы, изредка взглядывали на Романа — не сердито, а с любопытством, — изредка зевали или чертили с рассеянным видом карандашом на листах бумаги. Внимательные лица были лишь у двоих: у «мордастого» и у того, который обвинял.
Офицер, который входил раньше всех и опять уходил, стал читать бумагу. Читал долго и невнятно — ничего она не разобрала. Сжало клещами сердце, туман стоял в глазах, жар и холод пробегал по телу.
Понятнее и яснее стало, когда вызвали в залу Букетова. Он перекрестился на портрет, поклонился судьям и адвокатам и на вопрос «мордастого» неторопливо и обстоятельно рассказывал, какой смертельной опасности он подвергался в 8 часов вечера 14 сентября минувшего года.
Прокурор, грузный офицер с широкими бровями и гулким голосом, задал вопрос:
— В вас именно целился Роман Пономарев?
— В меня-с, — грустно и покорно подтвердил Букетов. — И как Господь крыл… пуля вот-вот, на вершок расстояния, провизжала…
— И в то же время схватил выручку?
— Попер всю шкатулку-с… Не ухватись я за нее всеми средствиями, был бы теперь… гол, как сокол…
Потом стал спрашивать Соломон Ильич. Он, точно проворный, лихой Шарик, подкатился под Букетова и пошел кружить. Сыпал вопросами, как горохом: любопытствовал насчет продажи спиртных напитков, насчет сдачи Гулевому, насчет местонахождения шкатулки и суммы выручки. Сбил старика с толку. Когда кончил, Букетов пошел на свое место, красный и расслабленный, точно распарили его до изнеможения в бане на полке.
Чувство безмерной благодарности вспыхивало в груди у Григорьевны при виде стараний этого черного, курчавого, нервного человечка, насчет которого она-таки грешила мыслью, что он ненадежен, потому что племя его Христа распяло. А вот как бьется, болезный… Ведь не родня, не друг, не сват — а отстаивает Ромушку, как свое дитя… Славный Соломон!..
Второй свидетель стоял несколько минут, как бык, нагнувши голову, и молчал на все вопросы. Потом с трудом, точно бревна ворочал, выговорил несколько слов о том, что ничего не помнит, выпивши был. И сейчас же прибавил заявление о проволочках. Больше от него ничего не могли добиться ни прокурор, ни председатель, ни Николай Иваныч. Лишь Соломону Ильичу удалось вытянуть из него ответ на вопрос о том, кого он бил — Букетова или Пономарева?
— На мне самом рубаху опустили за здорово живешь…
Прокурор с гулким голосом говорил не долго, но сердито. Не все поняла Григорьевна, но видела, что хочется ему засудить Ромушку. И тошная горечь разлилась у ней во рту от его речи. Но стало легче, когда вступился за Ромушку Николай Иваныч. Голос у него был такой же толстый, как и у прокурора, говорил он веско, с придавом, сжимал кулак и с размаху стукал им по пюпитру. Слегка опасалась Григорьевна, как бы не осерчали судьи, и украдкой взглядывала на «мордастого». «Мордастый» ничего себе, молчал, — видать, спокойный человек. Вот когда Соломон Ильич пошел сыпать в них словами, — как будто из пожарной трубы поливал, — то он не раз останавливал его и, видимо, серчал. Но Соломон Ильич не робел, рубился до изнеможения: «мордастый» — слово, а он — два. Любо было посмотреть, как он трепал Букетова, уличал его в мошенничестве, махал руками, потрясал бумагой, вопиял… Под конец указал судьям и на нее, на Григорьевну. «Вот, — говорит, — мать, всеми муками истерзанное сердце»… Махнул рукой и расплакался, не договорил…
Хотелось ей подойти к нему и поклониться в ноги: дорог стал ей этот смешной, суетной человек иной веры…
Но опять страх вошел в душу: что-то скажет «мордастый»? «Мордастый» сказал:
— Предоставляю подсудимому последнее слово.
Она сперва не поняла, но скоро сообразила, что спрашивает он Романа о чем-то. А Роман молчал. Ей не было видно его из-за выступа печки, но хотелось сказать: «Попроси их, чадушка! Господа, мол, председящие судьи, молодой я вьюнош, мол, не губите моей молодой головушки…»
Он молчал, и было ей больно и горестно: заробел ее мальчик, потерялся в последнюю минуту, тонет — и помочь ему нельзя…
— Последнее слово предоставляю тебе, Пономарев. Не желаешь воспользоваться? — повторил «мордастый». Подождал с минуту. Ни звука не издал Роман. «Мордастый» поднялся, и судьи встали.
— Господа председящие! — неожиданно воскликнула Григорьевна в порыве отчаяния, точно бросаясь в глубокую пропасть, как струна, трепетал ее голос. — Господа судьи! Лучше выньте мою душу, но не трожьте мой купырь зеленый!..
Зарыдал ее голос: