брюхо. В силу этого гражданского донесения исполнительный комитет назначил комиссию для производства дознания и обыска в заводе Менцеля. И Менцель, и завод его существовал в нашей степной глуши десятки лет, не возбуждая подозрений. Война поколебала их кредит, но все обошлось благополучно. Революция, как видно, снова принесла волну враждебных подозрений: надо же, чтобы и тут, в далеком от железных дорог степном углу, были и пулеметы, и замыслы против свободной России. В добровольцах, поклявшихся ограждать святую свободу сыском, недостатка не оказалось.
— Менцель представил удостоверение, что он — чех и родители его родились уже в России, — сообщил докладчик, председатель следственной комиссии.
Сидевший недалеко от меня господин с растрепанной шевелюрой свирепо возразил:
— Этим он тень не наведет!
— Но вот удостоверение… от чешской колонии…
— Мало ли! Как проверить, что от чешской. Может быть, самая что ни на есть немецкая… Уж одно: Мен-цель!.. Не со вчерашнего дня знаем его за немца…
Господин с растрепанной шевелюрой очень горячо, по-видимому, брался за немца. Мой ближайший сосед шепнул мне на ухо:
— Это самый автор. Тронутый человек… не все шарики, как говорится, в порядке.
— А кто он такой?
— Сейчас по адвокатской части орудует, а раньше был писарьком… Чем-то там проштрафился — прогнали. Ну, тут около предводителя все терся, в канцелярии. А теперь — ходатай…
Обыск в заводе пулеметов не обнаружил, нашли лишь пудов двести ячменя и умеренное количество необходимых хозяйственных продуктов.
— Ячмень реквизировать! — сердито сказал ходатай, — на что ему столько? Еще пиво или брагу вздумает варить.
— Может, у него куры есть? — раздался слабый голос в защиту.
— Реквизировать! чего там! — отозвались на это голоса из рядов демократической части комитета.
— Реквизировать-то реквизировать, а куда денем? — возразил председатель, — надо помещение где-нибудь нанять…
Предложение о реквизиции ячменя не получило движения лишь в силу этого соображения. Но прения были горячие, даже страстные, и ухлопали на Менцеля не менее часу.
Затем следовал вопрос опять-таки розыскного характера: на каком основании гражданин Шулейкин, сапожник, присвоил себе власть «председателя общественных молебствий», как он сам себя именовал в своих циркулярных предписаниях, и от всех начальников «отдельных частей», а учебных заведений в особенности — требовал прекращения занятий в те дни, когда ему приходило в голову назначать молебствие о благопоспешении новому правительству? Также — на каком основании тот же гражданин Шулейкин собирал денежные взносы на предмет телеграфных приветствий Родзянке, кн. Львову, представителям армии и разным другим лицам?
— Господа, неужели вам больше делать нечего? — не выдержав, спросил я.
Председатель комитета строго заметил мне:
— Не мешайте мне вести заседание.
— Виноват… Но ведь, ей-богу, это же пустяки… Разве теперь, в такое время, мы имеем право…
— Прошу вас! — еще строже остановил меня председатель.
И затем с педантичною обстоятельностью юриста подверг всестороннему рассмотрению вопрос о гражданине Шулейкине, произвел экспертизу над его приветственным творчеством, подписями и проч. Слушая это добросовестное расследование, я сконфуженно чувствовал, как детски легкомысленно было мое вмешательство в ход занятий усть-медведицкого исполнительного комитета… Ибо гражданин Шулейкин был не просто гражданин, а до некоторой степени символ местного двоевластия, местного «совета рабочих депутатов», символ, от которого солоно приходилось не только начальникам отдельных частей, но и широким слоям жителей Усть-Медведицы. Каждый начальник учебного заведения или «отдельной части», получив приглашение гражданина Шулейкина прекратить занятия по случаю общественного молебствия, попадал в положение хуже губернаторского: прекращать или не прекращать? С одной стороны, как будто преизбыточное количество молебствий уже не стоит ни в каком соответствии с интересами свободной России… С другой — уклонись от приглашения гражданина Шулейкина, придет толпа, предводительствуемая им, и учинит допрос с пристрастием: како веруешь?
И для такого предположения основания были вполне резонные. Ибо гражданин Шулейкин вкупе с двумя или тремя десятками других граждан «трудящегося» класса, с гражданином Ермишкиным, Пузаткиным и другими уже проходил по станице с допросами и обысками! Исследованию подвергнуты были «буржуи», начиная с начальника округа — полк. Рудакова, — продолжая купцами и кончая самыми смирными обывателями-домовладельцами. В результате обыскной этой экспедиции у Ивана Шеина исчез из погреба бочонок с огурцами, в другом месте пропало белье, в третьем — самовар и банка с маринованным сазаном. Однако протестовать никто не решался: ни исполнительный комитет, члены которого позже подвергались допросу и обыску, ни уцелевшие, но загнанные в кут представители старой власти, ни сами «граждане»… Что бочонок с огурцами! дело наживное… Но ведь гражданин Ермишкин и гражданин Пузаткин могут и не одними огурцами ограничиться… Лучше уж перемолчать…
И я видел, что, несмотря на всю свою тщательность, расследование о звании «председателя общественных молебствий» и сопряженных с ним полномочиях есть занятие чисто академическое, обреченное на практическую бесплодность… Шулейкин, Ермишкин, Пузаткин — это своего рода местный совет рабочих депутатов…
— Трудовой союз, знаете ли, — вздохнул мой сосед.
— Да что вы с ним церемонитесь? — легкомысленно возразил я.
— Да-а… подите-ка! Революционное время… Я не говорю: свобода и прочее… благодарить Бога надо… Но…
Мой собеседник судорожно вздохнул и, нагнувшись ближе к уху, замирающим шепотом горько закончил:
— Идешь теперь по улице и ждешь: откуда тебе свободу преподнесут? справа или слева?..
Знакомая тоска послышалась мне в этом трепетном шепоте.
Просидел я в комитете часов пять. Все ждал, когда закончат об Усть-Медведице и заговорят о России. Не дождался. Ушел, когда разбирали жалобу смотрителя острога на надзирателей и надзирателей на смотрителя…
Созидательной работы, по которой тосковала душа, не было и тут, в окружном, все-таки до некоторой степени руководящем комитете. То, что делал комитет, делалось более умело, с большим знанием и пониманием дела, чиновниками. Все это понимали, но все притворялись, что то, что они плохо и неумело делают, надо теперь именно им, гражданам, делать. И ни тени не было не только творческого энтузиазма, но даже простого воодушевления. На митингах, правда, — по рассказам — даже действительные статские советники с большим подъемом выкрикивали:
— Товарищи!.. Народ!.. Граждане!..
Но вся гражданская активность выражалась или в «сковыривании», или в деятельности, похожей на общественную работу граждан Шулейкиных, Ермишкиных и Пузаткиных. Масса же гражданская слушала, с опасением оглядываясь по сторонам, аплодировала ораторам (из опасения или благодушия — всем без различия). И редко-редко вслух выражала свое мнение.
— Нынче на митинге Лежнев здорово махал руками… о свободе…
— Что же именно?
— Вообще — к народной части… «Граждане!» И этак вот рукой загребет… Стал пить воду — стакан расплескал… Смеху!..
Было очевидно творческое бессилие новой России, поскольку она была представлена нашим степным углом. Было очевидно непробудное равнодушие к судьбам родины. Как ни взмыливались громкие словеса, обещание победного конца и т. п. — толпа, обычно встречавшая их заученным шлепаньем ладоней, таила в себе, все-таки забронированное, недвижное выжидание, апатичное и мутное, прикрытое завесой праздного любопытства, — недоверие ли то было, усталость ли, или бездонное безразличие — нельзя было