транспорта — и вот вместе с объявлением свободы жиздринские мужики взяли мешки и отправились на поиски за хлебом. Ездили в товарных и классных вагонах, в теплушках и на крышах, на досках и на вязках сена, по возможности стараясь обходиться без билетов, используя широкое покровительство солдат. Ездили в Курскую и дальше, забирали слушок и наугад высаживались на какой-нибудь станции и пускались в странствие по ближайшим селам и деревням.
— Я вот с пятницы вторую неделю тут валандаюсь, — говорил рыжий мужик, тяжело ворочая языком, с запинками. — Вот всего два пуда пошена разжился… Мне вот оно почти четырнадцать рублей стало, пшенцо-то, с билетом, да и то было милицинер отобрал: нельзя, дескать, из губерни в губерню возить… Всё, говорит, старый режим наделал…
— Да чего старый режим? — сердито отозвался корявый картуз. — А новый? Кто запрещает?
— Да комиссары!
— Ну! А кто комиссара выбирал?
— Да такие же, как мы с тобой. Кучка соберется: такого-то! А кто он есть, копни-ка его, чем он воняет, — в это не входят. А через что, собственно, вот у нас сейчас — ни зерна хлеба, ни гарнца муки! У нас кто губернский комиссар? Господин Же-ни-щев! Потомственный дворянин! А в Жиздринском уезде комиссаром и вовсе — живой не-мец!..
Мужик торжествующим взглядом окидывает слушателей. Они стоят, надменно-равнодушные, полусонные, погруженные в свои мысли.
— Да будь у нас хлеб-от, я бы вековечно не поехал сюда! Какая надобность! Пущай он будет десять рублей на месте — стал бы я ездить? Отдал сто рублей — вот мне десять пудов на десять недель… А ведь тут как в аду по мукам ходишь — из деревни в деревню, из села в село. Нет ли, мол, хлебца? Кто продаст, а кто боится: комитеты, мол, иди к комиссару. Ну идешь к комиссару — по прежнему, староста, — снимешь еще на улице картуз-от: не будет ли, ваша милость, хлебца? Да пока выпросишь пуда два, накланяешься вдосталь.
— И куда хлеб подевался, скажи на милость? — вздыхает голос за кучей мешков.
— Хлеб в народе есть, — отвечает благообразный, белокурый, румяный мужик в сером пиджаке и добротных сапогах.
— Есть, а поди выпроси, — мрачно говорит рыжий мужик.
— Вот та сторона, — белокурый мужик показывает вправо от дороги, — у ней хлеба на всю Россию хватит. Крепко живут. Там у какого мужика если до новины остается меньше двухсот — то у него уже живот болит… Верно? — обращается он к бородатому невзрачному соседу в армяке.
— Верно, — ухмыляется армяк.
— Мы там по пяти пудов крупы достали, — говорит баба с лицом гончей собаки. — Привезли сюда — милицейский присучился: нельзя да нельзя — в одну душу… Да им, мол, что? У нас младенцы голодные! Спасибо — солдаты. С солдатами и ездим нынче…
— Вам, бабам, хорошо: солдат и нагрузит и выгрузит…
— Чего же поделаешь — детишки с голоду сидят…
Одолевает дремота. Вянут голоса, слышны зевки, тяжелое швырканье шагов, солдатские комплименты босоногим девицам, ласковые и сердитые словца, задушевное гоготанье.
— Эх, вот полнокровная-то! Видать, с нашего уезда…
— Уйди ты, черт мордатый!
— Вы не верьте ему, барышня, он — с Ельца…
Я стараюсь вообразить, в каких чертах выльется предполагаемый новый [9] строй на этих ржаных полях, каким языком будут тогда говорить между собой граждане и гражданки, — но мысль бессильна проникнуть за густую завесу, отделяющую день грядущий, а солдатское красноречие отвлекает ее в сторону этих нынешних господ положения, вершителей порядка, славных героев дня.
— Что такое служба? — говорит черный унтер в башмаках и в шинели, накинутой на плечи, невзирая на жару. Говорит размеренно, с толком, с приемами привычного оратора. — Служба есть хвакт… Кто ума не имеет — уму научит, а кто умен — последний потеряет…
IV. Товарищи
От скуки ли, от безделья или по другим побуждениям «товарищи» в защитной форме — как путешествующие в тылу, так и прочно в нем обосновавшиеся — принимают, как известно, наиболее деятельное участие в установлении нового порядка в отечестве и в разрушении старых его форм. Действуют, большей частью, без определенного плана, по наитию, по вдохновению. В одном месте помогут бабам и мужикам провезти мешки с хлебом в классных вагонах, в другом — устным порядком издадут обязательное распоряжение о таксе на яйца, в третьем — задержат поезд или прикажут отцепить часть вагонов, причем помнут слегка дежурного по станции…
Во время своих поездок я наблюдал именно такие, сравнительно невинные проявления солдатского творчества по водворению свободы. Даже в знаменитой «царицынской республике» не оказалось ничего особенно страшного. Солдатский контроль с перевязями на рукавах прошел по вагонам, проверил билеты у пассажиров в цивильном платье и у офицеров. К прочим же воинам, наполнявшим коридор и некоторые купе нашего вагона, отнесся с тем деликатным безмолвием, с каким в дореволюционное время кондукторская бригада относилась к какому-нибудь жандармскому ротмистру или путейскому начальству. В нашем купе товарищ контролер с величавой медлительностью предложил взять доплату грузной даме еврейского типа и господину в фуражке судебного ведомства — у них были билеты второго класса. Дама попробовала было возражать. «Товарищ» с перевязкой на руке спокойно, ледяным тоном сказал:
— Сударыня, в таком случае я передам вас милиции…
Деньги были немедленно вручены товарищу, он передал их следующему за ним. Солдаты в коридоре одобрительно гыгыкнули. В интересах истины должен засвидетельствовать, что никаких доплатных билетов мои спутники потом не получили. Правда, и никакой контроль к нам после не заглядывал — мудрено было пробраться.
Вчерашний обыватель, нынешний гражданин российский, принял эту революционную власть без видимого ропота. Молча несет новую ношу жизни, безмолвно смотрит, как новые самодержцы торгуют выданными им казенными сапогами и штанами, щелкают подсолнушки, услаждаются ханжой, испражняются с крыш вагонов… Почтительно безмолвствует…
Мне жаль невыразимо старого солдатского облика — того, с которым мне пришлось познакомиться на фронте, — в нем была своя красота, трогательная, нехитрая, без блеску, душевная красота и детская круглость. Я вовсе не хочу приукрашивать дореволюционную «святую серую скотинку» — и тогда солдатская масса в своих низах имела толстый слой «лодырей», симулянтов, бездельников, уклоняющихся — около питательных пунктов, в ближайшем резерве, всегда была непротолченная труба этой публики. Но эти отбросы армии тогда не обладали еще знанием революционной терминологии и лозунгами для теоретического обоснования своего шкурного нерасположения к окопам, держались стыдливо, робко, неуверенно, и не они определяли основной тон русской воинской силы.
Был средний солдат, пестрый, как средний мужик, но объединенный общим колоритом немножко смутного, но твердого, почти религиозного сознания долга, носивший тоску в сердце по родному углу, мечтавший о мире, жадно прислушивавшийся к малейшему газетному намеку на мир, но покорно шедший в бой. Он поражал выносливостью и терпением. Он не был храбр показною храбростью, но был способен рассердиться на противника и в этом особом сердитом состоянии совершал чудеса доблести. Жила в его душе особая — русская — мягкость и добродушие, сердечность под корой солдатской грубоватости.
Его уже теперь не видать, этого солдата. Прошло новое по необозримым рядам армии, и новый солдатский облик вырисовывается уже иными чертами, в которых углы резче, штрихи грубее, благодушный комизм утонул в мрачных тонах пугающего и отталкивающего трагизма, чужие мысли, чужие слова родят в сердце и досаду, и боль, и горькое сожаление[10] старого, утраченного… Может быть, пройдет все это, но пока так резко изменился солдат, что даже близкого, хорошо знакомого,