Утром 24-го знакомый голос по телефону говорит мне:
— Имей в виду: на Невском не пройдешь, не пускают. С Большого не сядешь. Я со Среднего кое-как сел. На Невском, говорят, творится нечто… Прими к сведению…
Сердце забилось радостной тревогой: что-то будет? Поспешил дописать письмо, побег на улицу — усидишь ли в такую минуту в четырех стенах?
Солдаты со штыками перебрасывались острыми, пряными шутками с бабами — был около хлебной лавки обычный «хвост». На Большом не было видно ни одного вагона. По панелям текли в разных направлениях темные струи людского потока. Стояли праздные, пестрые кучки на рельсах. Было солнечно, ярко, тепло. Капель мягко барабанила на пригреве. Не дымили трубы заводов, и далеко по широкой, прямой улице темнели неровным частоколом хлебные «хвосты». Около них веселые кучки девиц в пуховых косынках и молодые люди призывного возраста в картузах блинами, патрули солдат — пожилых, добродушных, деревенски неуклюжих, — совсем не страшные своими тускло поблескивающими на солнце воронеными штыками.
Тусклый, серый, с чалой бородкой, в сером пиджаке и серых валенках, говорил около них:
— На Выборгской казаки никак не стреляли. Фараонов секли нагайками — смеху было! Армия тоже не будет стрелять…
— Чай, и они голодные, — говорит беременная женщина в потертом плюшевом пальто.
— Полиция молчит! — довольным голосом восклицает серый человек. — Бьют их. Вчера на Выборгской с околоточного шашку сорвали, кобуру сорвали, всего оборвали!
— У нас рабочие кинжалы себе поделали — во-о! — восторженным тоном говорит курносый малец лет пятнадцати, — по аршину!.. Поотточили!..
— Вся суть в солдатах, — говорит патрульный с широкой светлой бородой, — кинжалом ничего не докажешь…
Зашевелился вдали, под солнцем, темный густой частокол. Как будто батальон матросов, идущих повзводно. Нет, не матросы. Смутно доносится пение, улавливает ухо знакомый мотив: значит, демонстрация — толпа, делающая революцию…
Тревожно раздвинулась улица — подались в сторону веселые кучки девиц, «хвосты» и патрули. Прижались к воротам, нырнули в калитки, в подъезды. У всех как будто гвоздем сидела одна мысль: вот-вот заиграет рожок и из рядов солдат, стоящих вдали, грянет залп.
Но темной стеной движется частокол. Вот он близко. Не очень внушительна толпа, и скуден красный флажок. Все молодежь. Сливаются в мелькающую сеть лица, картузы, шапки, платочки. Сливаются жидкие голоса. Редким островком мелькнет заросшая угрюмая физиономия и тут же утонет в потоке безусых, беззаботно буйных, весело орущих лиц. Впереди, как саранча, ребятишки — та городская детвора в прорванных штиблетиках, в шапках с ушами, в разномастных пальтишках и кофтах, которая во всякую минуту готова на все: атаковать кучу дров, пустые сани ломовика, любой воз с любой клажей, — крикливая, необычайно предприимчивая, озорная публика. Ей весело. Румяные и бледные мордочки, чистенькие, тонкие и грубые, уже с печатью «дна», — как воробьи на току, отважно сыпались они впереди медленно и тесно идущей толпы и вносили в эту торжественную, ожидающую залпа процессию что-то юмористическое своей неудержимой отвагой, готовностью кричать, лечь под трамвай или повиснуть на нем и прокатиться — все равно!..
С флагом — жидким, полинялым и маленьким — идет белобрысый рабочий золотушного вида, с красными веками, с жидкой растительностью телесного цвета на подбородке. На утомленном интеллигентном лице у него — готовность обреченного тюрьме человека.
Сцепившись руками, широкой, изломанной шеренгой идут девицы в пуховых косынках. Закопченные ребята в пиджаках на вате и в шапках с ушами серьезны до мрачности. Но будто все лица знакомы — каждый день, в обеденный час, я видел их, скуластые, широкие и тонкие, умные и тупые, с добродушным и желчным взглядом. Но что-то новое делает теперь их непохожими на прежнее — в тесной, слитной, однотонной и задорной массе.
— Пойдемте! Чего стоите? — раздается зов из толпы к кучкам, стоящим у ворот.
Но жмется толпа обывателей — все мелкота, служащий, порознь работающий люд, порознь живущий, смирный, трезво-практичный, бескрылый в желаниях своих и мыслях, — швеи, горничные, прачки, угловые обитатели, старики-дворники и еще какие-то мужики с бородами.
— Нынче не идете — завтра пойдете! Аль хлеба много набрали?
Курносая девица с круглым, молодым, облупленным лицом, в тесном саке, деревенски неуклюжая, с большими ногами, задорно говорит:
— У кого карманы толстые — будем выворачивать!
Но какое-то непобедимое благодушие все-таки жило в этой толпе, пугавшей мирного обывателя. Отставной адмирал, грузный, угрюмый, с седыми дугообразными усами, подошел к месту остановки вагонов, и молодежь, как зыбь половодья, окружила его. Удивленными, выпученными, стариковскими глазами адмирал оглядывался кругом, а толпа обходила его, текла дальше, не обращая на него внимания. Вдруг старик закрыл глаза рукой в перчатке и… чихнул — громко и коротко, как будто выстрелил.
— Будьте здоровы, ваше п-ство! — тотчас же приветствовал его высокий голос, в котором звенел смех.
— Бла-а-дарю! — мрачно буркнул адмирал.
— Будь здоров на сто годов! — тяжеловесно, но благодушно прибавил другой, погуще.
— Спасибо, братец…
— А что прожил — не в почет! — вплелся смеющийся девичий голос и фыркнул в толпе.
И Бог весть, почему испуганно бросилась в сторону от толпы нарядная толстая дама в каракулевом пальто. Перебегая улицу, она рысила неловкой рысью в своих лакированных туфельках на высоких каблучках. Каблуки виляли, и вся она качалась, как на жердочке, толстая, смешная в ажурных, прозрачных своих чулочках, с трясущимися бедрами, и очень напоминала породистую беркширку[3], вставшую на задние ноги.
Черный, усатый человек в треухе и бурковых[4] сапогах поглядел ей вслед и сказал своему соседу, мужику с желтой бородой, в огромных серо-желтых валенках, странных на фоне городской революции:
— Эка тесто-то всхожее!
Оба рассмеялись. Желтый безучастно высморкался и прибавил:
— Тельная барыня… корпусная… Да и вот тетка не отощала…
Толстая старуха со сложенными на животе руками сердито оглянулась на него.
— Без хлеба-то вот прогуляйся, — сказала она, ироническим взором провожая желтого мужика. — Погода теплая… Поигрывай песенки…
Человек в бурковых сапогах сердито бросил ей в ответ:
— Заиграешь поневоле! Я вот одинокий человек. Зарабатываю — Бога нечего гневить — не плохо. А вот два дня не обедал: надо на работу иттить, надо и в «хвосте» стоять. Все равно — издыхать: иду!..
— Да куда идешь-то?
— Иду? Гулять на Невский… За хлебом… Белобрысая женщина с бойкими глазами, с веселыми морщинками на несвежем лице, говорит заветренной, отрепанной бабе в холщовом переднике:
— Вот все ругают солдаток: зачем бл…т? А как тут? Солдату дашь — он хоть хлеба казенного кусок принесет…
— Верно! — подхватывает весело парень ухарского вида, — и у тебя не купленное, и у него… Пойдем на Невский, там солдат много.
— Ну, на Невском и без нас «хвосты» перед солдатами… Туда иттить — надо штукатурки на целковый купить, а где его возьмешь — целковый?..
И так шли они весело, празднично, посмеиваясь, перебрасываясь шутками, старательно выводя на верхах: «Вставай, подымайся, рабочий народ!»
В одном месте остановились перед воротами — у обойной фабрики. Ворота были заперты. Налегли. Подставили плечи. Какие-то проворные ребята мигом взобрались на высокий забор, перемахнули через него, отодвинули засов. Влилась часть толпы во двор фабрики, другая осталась ждать.
Приземистый, квадратный мужичонка в пиджаке по колени, убеленном известью, тяжело трюхая,