смерть в это темное, смутно плещущее море своего народа.
— Не угодно ли?
Человек в барашковой шапке вареником и в очень хороших сапогах бутылками, солидный, с брюшком, предлагает коробку с папиросами унтер-офицеру. Для знакомства.
— Вот, благодарю, — говорит унтер-офицер.
— Бери без стеснения!
— Нельзя. Чудак-человек: у нас и свои папиросы есть, но… сейчас нельзя…
Мальчик в перепачканном холщовом переднике взбирается ко мне, на выступ плиты, — нам двоим и тесновато здесь, но жмемся: очень уж хорошо видна отсюда площадь и все ее диковинки. Из-под старенькой шапчонки выбились на лоб льняные волосы. Личико худенькое, треугольное, нежное, все озаренное восторженным упоением. Огромные, тяжелые сапоги, и у пиджака на спине живописные прорехи.
— Вчерась в Гавани лавку хлебную растрепали, — радостно говорит он. — Конный городовой влетел было, его как сгребли-и!..
Он сияет глазами и почти поет в радостном возбуждении.
— Он уж просит: «Да, ребя-я-та! Да я не бу-уду вас бить! Разве я сам есть не хочу?»
Многоголосый пестрый крик вспыхивает над улицей, рыхлой лавиной перекатывается по площади, падает, поднимается вновь, бурно веселый, подмывающий и невыразимо волнующий. Кричит и мой сосед «ура». И, оглядываясь на меня, восторженно уверяет:
— Казаки полицию всю перебили!..
Усталый, нагруженный впечатлениями, очень кружным путем вышел я на Неву, возвращаясь домой. За Островом еще румянела заря. Над стройными, прямыми улицами-линиями плавала бирюзовая пыль. Каменные громады домов, всегда угрюмые, холодные, серые, как будто умылись и повеселели, мягкие краски их казались теперь ласковыми и теплыми. Белая, снежная Нева с застывшими во льду судами и в зимней немоте своей была величественна и прекрасна. Черной гривой маячили пешеходы на Николаевском мосту и чуть горел еще вдали шпиц Петропавловского собора.
Была странная, чуждая моей душе, но покоряющая красота в этом великом, загадочном каменном городе, мудро замкнутом и сурово-холодном. Чувствовалась величественная симфония жизни — к ней прислушивалось, но не постигало, лишь угадывало — робкое сердце…
IV
Росла тревога, росла тоска: что же будет? Все — по-старому?
Пришел в субботу профессор, запыхался от усталости, словно гнались за ним. Отдышался и сказал:
— Сейчас видел атаку казачков…
— Ну?!
— Шашки так и сверкнули на солнце. — Он сказал это деланно-спокойным тоном, притворялся невозмутимым. У меня все упало внутри.
— Ну, значит, надо бросить…
— Само собой…
— Раз войска на их стороне, психологический перелом еще не наступил. Да ты видел — рубили?
Он не сразу ответил. Всегда у него была эта возмутительная склонность — поважничать, потомить, помучить загадочным молчанием.
— Рубили или нет — не видел. А видел: офицер скомандовал, шашки сверкнули — на солнце ловко так это вышло, эффектно. Я нырнул в улицу Гоголя и — наутек! Благодарю покорно…
Помолчал. Затем прибавил в утешение еще:
— И бронированные автомобили там катались — тоже изящная штучка… Журчат…
— Иду смотреть!
— Я не думал, что они такие маленькие, — профессор решил, по-видимому, забронироваться в столь равнодушной деловитости и невозмутимости. — Для внутреннего употребления разве?.. Иди, иди, — иронически напутствовал он меня. — Все равно туда не пустят, а по шее получить можешь в любом месте…
И уже вдогонку, когда я был на лестнице, попытался дружески охладить мою стремительность:
— Через мост не пускают! Переходы заняты!..
Однако через мост я прошел: фигура у меня солидная, проседь значительная, на бунтовщика не похож.
За мостом ожидал увидеть картину разгрома, но никаких признаков боевой обстановки, смуты, даже простой тревоги не было заметно: озабоченно шли, спешили люди — простые и щегольски одетые — с покупками, нотами, портфелями, половыми щетками и просто так, без всего. И обрывки разговоров, которые долетали до меня, чужды были злободневного интереса:
— А Петропавловский шпиц выглядит много выше Исаакия…
— А взаимная любовь — знаете, какую она роль играет?
— Вы не верьте ему, барышня: арапа строит… Это — пушкарь, ему завтра на позицию…
Все — в заведенном искони порядке.
Лишь подходя к Александровскому саду, услышал я дикий крик:
— Ка-за-ки!..
И толпы ребят, в теплых пиджаках и пальто, широкими, проворными прыжками рассыпались по саду, падая в снег, приседая и прячась за деревья.
Казаки разомкнутой стеной проехали от Невского до Исаакия, повернули назад, построились в колонну справа по три и завернули на Гороховую. Никого из проходивших по улице не тронули.
На Невском было так же, как и накануне, — убрали лишь вагоны трамвая. Шла торговля. Ходила обычная публика, проезжали извозчики и собственники, жужжали автомобили. Как будто меньше было молодежи рабочего облика. Но по обеим сторонам густой смолой текли деловые и праздные люди, нарядные дамы и бабы в полушубках, с котомками за спинами, офицеры, гимназисты, рассыльные и прочий люд, у которого остался один только способ передвижения — собственные ноги.
Раза два во всю ширину Невского, захватывая и панель, проезжали конные отряды — сперва сотня забайкальцев, потом жандармский эскадрон. Публика, видимо, привыкла к этому маневрированию: спокойно раздавалась в стороны, пропускала всадников и снова текла пестро-черным потоком по панелям.
Я дошел до Аничкова дворца — ничего необычайного. Вернулся. Прошел по Пассажу — обилие милых созданий, старичков около девочек-подростков. Значит, по-старому, никто не встревожен, не вспугнут…
Вечером по телефону товарищ по журналу сообщил, что на Невском была стрельба, казаки убили пристава.
— От кого вы это слышали?
— Очевидцы рассказывают.
— Не верю очевидцам: сам ходил — ничего не видал.
— На Знаменской, говорят…
— До Знаменской, правда, не дошел, но очевидцам не верю: много уж очень их стало…
Уныло молчим оба. Ясно одно, что дело проиграно, движение подавляется и люди тешат себя легендами.
— Раз стреляли, значит — кончено, — говорю я безнадежно, — надо разойтись. А вот когда стрелять не будут, тогда скажем: «Ныне отпущаеши раба твоего…»
В конце концов — нервы издерганы, измотаны, сна нет, и не на чем отдохнуть душой…