Никакой заботы сверху, никакого попечения об этих людях, покинувших родные хутора и станицы, не было. Усть-Медведицкий (да и Хоперский также) округ был предоставлен самому себе — тут без всяких усилий была достигнута и автономия, и суверенность, потому что в центре, в <с>редоточии власти, в Новочеркасске, совсем как бы вычеркнули из памяти северный отрезок Войска Донского. Окружной атаман как суверенный властитель объявил всеобщую мобилизацию. Войска, потерявшие связь со своим интендантством, сели на шею местного населения. Беженцы от 17 до 60 лет стали под ружье. Прокурор Усть-Медведицкого окружного суда вступил в командование полком. Учителя постарше стали штабными писарями, молодые — вместе с учениками ушли в строй.
Здоровый жизненный инстинкт сослужил службу. Красные, попытавшиеся перешагнуть через Дон, тихий, обмелевший, заваленный песками, встретили неожиданный отпор от разномастных ребятишек и седовласых стариков. И посейчас стоят в нерешительности перед этим славным барьером…
Но время идет.
Ушли теплые, хрустально-прозрачные дни ясной осени, лучезарные вечера и звездные ночи. Потускнела степь, почернели засохшие травы. Зябкий ветер пошел гулять в широких просторах, дожди заплакали над их печальным умиранием. И уже белый снежный саван одел печальную наготу земли. Некуда деться голодной «худобе» беженцев, около которой и ради которой живут они по степным балкам, буеракам и заброшенным базам. Дохнет она от чумы, от бескормицы.
Мрет беженская детвора от болезней. В знойном бреду лежат в землянках и кибитках взрослые — некуда приклонить голову. Кому нужны они, грязные, смрадные, больные, оборванные и голодные?
И по-прежнему предоставлены они самим себе. По-прежнему автономны до полной суверенности. Ибо те маленькие люди, на которых возложено бремя заботы о них, в бессилии опускают руки: нечем помочь…
«Державные хозяева» земли донской среди потока красноречия уделили некоторое количество внимания, а больше словесной водицы и в сторону этой юдоли скорби. Вынесли постановление: такое-то количество «<денежных> знаков» отчислить и <помочь>. Совесть чиста, свободна от у<преко>в в ра<внодуш>ии, от самоугрызения. Но что с этими бумажками <можно> <сделать> <там>, в пустынных степных просторах, где ветер гуляет и <вьюга поет> дикие песни?
Да, да, об этом, <конечно>, должны ломать голову <не> те, кого витийствующие политики каждодневно отрывают от дела, связывают по рукам и ногам, треплют, шельмуют, на ком безвозбранно упражняют свое красноречие… Они, а не мы. Но что-нибудь надо бы взять и на нашу долю.
Ибо по-прежнему оборванные ребятишки, разутые, раздетые, с винтовками в руках всё сидят там, в окопах, рядом со стариками, глядят вперед — туда, где за Доном вдали белеют родные церковки, машут крыльями хуторские ветрянки, синеют рощицы левад. И тоской сжимаются их сердца, слезы застилают глаза…
За их спинами <вижу> <лица> людей благополучных. Право же, не бедна наша донская земля, не скудна средствами и запасами, красные гости находили в ней каждый раз и хлеб, и вино, и елей, и одежду, и обувь. И сейчас в хуторах, станицах и городах от Дона и до моря живут сытно, тепло, с хорошим запасцем. В городах так шумно и дорого веселятся. Там воодушевленно «гремят витии», делают политику. Там много приветственных плесков и криков…
Развеселое житье…
И каюсь — расстроенное мое воображение среди этого витийственного пафоса и веселого шума порой рисует нелепую картину: а вдруг к окнам, залитым светом, подойдет из студеной тьмы забытый защитник и скиталец, брошенный там на произвол судьбы? Застучит озябшею костлявою рукою в теплую светлую залу и напомнит о себе сытому брату:
— Брат, ты забыл про смену? Выходи же: пора…
ВОЙСКОВОЙ КРУГ
Войсковой Круг…
Вспоминаю я дни своей далекой юности, полосу романтических настроений. Первое близкое знакомство с родной стариной, казачьей, — знакомство, конечно, поверхностное — рисовало мне наше прошлое одним шумным, головокружительным праздником. Тут и лихие набеги, и славные боевые схватки, красивая смерть средь чистого поля под ракитовым кустом, и широкий разгул, безбрежная песня, бешеный танец. Ничем не стесняемый простор, вольность, свободнейший уклад жизни, равенство, самая широкая демократия. И в центре политической жизни, буйной, зыбкой, вечно мятущейся — войсковой круг, носитель идеи народоправства, коллективный разум зипунного рыцарства…
Казалось все это прекрасным, как мечта, и безвозвратно канувшим в прошлое, навсегда утерянным, ибо кругом была тогда удрученная немота, подчиненность без разговоров и суровый порядок, охраняемый монументальным жандармом, городовым и урядником. Скучная, хмурая была жизнь — и лучшие люди из сознательного слоя русского народа, покупая французскую булку за пятачок и сапоги за пять целковых, со вздохом, вполне искренним, говорили:
— Так дальше жить нельзя…
Говорил и я. Но жил. И теперь, уже задним числом, должен сказать, что жить было можно, и недурно жить, вспоминая, мечтая о широком празднике свободы прошлой, в века ушедшей жизни.
И когда жизнь, казавшаяся недвижной и закоченевшей, неожиданно встрепенулась, а мечта прошлого стала действительностью настоящего, я вижу себя и многих других в положении того чеховского чиновника казенной палаты, который всю жизнь мечтал о деревенской жизни, просторной и сытой, и в центре мечтаний своих почему-то непременно помещал крыжовник. На склоне лет, путем сбережений, урезов, недоедания и недосыпания он добился-таки осуществления своей мечты и получил возможность отведать собственного крыжовника. Крыжовник вышел жесткий и кислый, а осчастливленный утопист ел и говорил:
— Как вкусно! Ах, как вкусно!..
Мысленно я говорил приблизительно то же в апреле 1917 года, когда волею судьбы и Глазуновской станицы сидел в театре Бабенко на заседании первого Войскового круга, тогда называвшегося еще съездом. Круг гудел, как улей, жужжал, порой кричал, галдел, порой дремал под умные рассуждения о преимуществах федеративной республики перед простой демократической и дружно, доброжелательно аплодировал всем ораторам без исключения.
Воплощение мечты не вполне совпадало с ее чистым первоначальным образом: Круг не совсем был похож на тот, каким он рисовался мне в романтических представлениях юности. Но зрелище было оригинальное, интересное, дотоле невиданное: скуластые лица калмыков в ложе направо, архиерей в черном клобуке в ложе налево и потные, взмокшие, бородатые, загорелые лица станичников в суконных чекменях на вате, в гимнастерках, серых тужурках — в партере.
И когда длинный оратор в сюртуке долго и обстоятельно говорил о положении аграрного вопроса в Новой Зеландии, старик-вахмистр Иван Демьяныч, мой сосед, изнывая от жары и вздыхая, шептал <мне> на ухо гулким шепотом:
— Теперь можно бы и домой… Слава Богу, сковырнули кой-кого… Хорошо бы еще архиерея сопхнуть: Семашкевич какой-то… поляк, как видать? Ай у нас своих архиереев не найдется, своего донского корня?..
Отголосок старины, вольнолюбивой и широкой, как море, сказался только в этой наклонности к «сковыриванию». Ибо ниспровергали тогда всех и вся без разбора, без особых поводов и оснований, просто — увлекаясь процессом ниспровергательной практики. Дело было легкое, забавное, веселое, и делалось оно «без размышления, без думы роковой»[16].
Помнится, по какому-то вопросу выступил тогда я против увлечения этой практикой огульного сковыривания и ниспровержения. По наивности я думал, что если старый русский поэт дерзал «истину царям с улыбкой говорить»[17], то отчего бы не сказать ее державному