Панкратка хныкает, трет глаза кулаченками, идет — заплетает ногой за ногу: хворостина все-таки таит в себе силу какого-то гипнотического внушения, и угроза ее неизмеримо реальнее, чем сверлящее жужжание трехдюймовой гранаты.

— Не хочу я в окопчик, там лягухи сидят.

Рубашонка, накрахмаленная сладким арбузным соком и запудренная пылью родимой земли, похожа на кожаный фартук кузнеца. Ноги и руки, как у арапа, и голые колени глядят в широкие амбразуры штанишек. Все как всегда — буднично, точно и форменно… И как колючий, стойкий репей-татарник, растет и закаляется в тревогах и невзгодах боевой жизни будущий защитник Дона и матери России — босоногий, оборванный Панкратка, предпочитающий сидению в погребе с лягушками пыль станичной улицы и грохот канонады.

Есть неожиданная и своеобразная прелесть в этом сочетании неистребимой жизненной энергии и близкого в<е>яния смерти. Вот ветхий старичок Платон Самойлыч, самый крупный усть-медведицкий домовладелец, по нынешнему масштабу по малой мере миллионер, несет на плече обломанную ось. Белая борода патриарха, темные очки на носу, ватный картуз с большим козырьком, широкий пиджак до колен, из-под коротких брюк лопухом глядят стоптанные штиблеты на резинках…

— Казаков поставили ко мне полон двор, — говорит он тонким, кряхтящим, стариковским голосом, — ребята молодые, настроения развязного… козыри… А вот по хозяйственной части — хладнокровны. Вот она — вещь… денег стоит, а они ее середь двора бросили без внимания…

— Охота же вам возиться с этим…

— Казенная вещь, мой сердечный… Надо прибрать… Говорил им: ребята, да вы бы того… прибрали бы… — «Возьми на дрова, а нам время не дозволяет: плясать очередь подошла, никак нельзя уволиться»… Козыри — ребята…

Приложил палец к ноздре, высморкался старичок, переложил ось на другое плечо, крякнул:

— Вчера одного… бонба… взводный урядник, такой из себя хват… В разведку иттить собрались, дал он наставление взводу: «на случай, мол, убьют меня, не разбегайтесь, команду передаю Хорохоркину»… Все честь честью. Потом в гармошку приказал играть и плясать зачал. Уж он выхаживал, уж он выделывал курбеты такие… юла юлой… — «В последний раз, может, чего-то сердце чует, не вернусь», — говорит… Ан она его нашла тут же на дворе… бонба… И осколок-то немудрящий, а угодил в висок и — на месте… Такой хват — урядник…

Надо думать, что такой же смертоносный снаряд, «бонба» — Платон Самойлыч все еще старинной терминологии придерживается — не раз разрывался около этого древнего усть-медведицкого аборигена. Не раз, может быть, он творил молитву и мысленно прощался с белым светом, который он сперва плотничком- работничком, а потом богобоязненным подрядчиком обстраивал и украшал скромными деревянными церковками, училищами, казармами и собственными домиками. Не раз сердце «закатывалось» у него от неожиданного грома и грохота сбоку, сзади, спереди. А вот забота об обломке оси, хозяйственная сухота, долгим веком усвоенная, никак не покидает его и у порога в потусторонний мир…

Пестра и неожиданно разнообразна ныне в своих сочетаниях жизнь в родном моем краю — там, в северном углу Донской земли. От горьких причитаний, за сердце хватающих напевных жалоб осиротелой, дотла разоренной казачки, которой «есть нечего, жить не в чем», до головокружительного танца бравого урядника перед разведкой, сулящей смерть, один только шаг. Даже и шагу нет. Рядом, плечом к плечу, живут они — жгучие слезы тоски-кручины и отчаянное веселье обреченности…

И когда мимо меня проходит колонна родного полка на костлявых, замотанных беспрерывной работой лошадках, и песенники впереди играют родную песню, в которой «тоска и удаль, красота разгула и грусть безбрежная»[13] слились в одну чудесную симфонию, и дирижер- станичник с седой щетиной на подбородке, в облезлой папахе, на буланом маштачке, размахивая плетью, дребезжа разбитым баритоном, весь уходит в воодушевляющую роль хормейстера, а рядом с ним другой — с каштановой бородой, из-под самых глаз уходящей волнами к плечам и поясу, залихватским подголоском выделывая фантастические узоры на безбрежной, как степь родная, мелодии, — я чувствую и всем существом своим понимаю: «все-таки есть еще порох в пороховницах казачества»…

И я вспоминаю прекрасный образ, который нашел великий писатель земли русской в «Хаджи- Мурате» для изображения жизнестойкой энергии и силы противодействия той девственной и глубокими корнями вошедшей в родимую землю человеческой породы, которая изумила и пленила его сердце беззаветной преданностью своей, — светок-татарник… Он один стоял среди взрытого, <вз>борожденного поля, черного и унылого, один, обрубленный, изломанный, вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. «Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял, — точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаза, но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братьев кругом его»…[14]

Необоримым цветком-татарником мыслю я и родное свое казачество, не приникшее к пыли и праху придорожному в безжизненном просторе распятой родины, отстоявшее свое право на достойную жизнь и ныне восстановляющее единую Россию, великое отечество мое, прекрасное и нелепое, постыдно-досадное и невыразимо дорогое и близкое сердцу.

ЗДЕСЬ И ТАМ

В столицах шум. Гремят витии…

Некрасов
«Донская речь», № 13. 27 нояб. (10 дек.) 1919. С. 2

Среди безудержной словесной расточительности, в атмосфере общего убожества мысли, рабьего фетишизма перед «завоеваниями революции», сердцевина которых — сплошная гниль и плесень, в чадном угаре политического распутства, постылой алчности, бешеной погони за кусками, в невылазной яме голодных и холодных жалоб, ропота, озлобления — тоскует сердце и болит душа.

Думы, горькие, как полынь-трава, не<от>вязные, тоскливые, как ненастные осенние вечера, уходят туда, где теперь на зябком ветре, под дождями и метелями, под студеной изморосью, в грязи и слякоти идет великая работа, кипит страда безбрежная и неусыпная. Работа боевая. Страда по<вин>ная[15], служебная, подготовительная.

С трепетом робких надежд, томительных, вздыхающих, с лихорадочной тревогой ожиданий толкутся и копошатся около этой работы тысячи людей, выжитых из родного гнезда, из обжитого угла, — людей мне близких и невыразимо жалких. Хутора, спрятавшиеся в степных балках, буераках, рощицы, крошечные полевые плетеные хатки, старые скотные дворы, по-казацки «базы», — всё, в прежние времена к зиме обычно пустующее, заброшенное, ныне убого оживлено кибитками, арбами, тощей скотинкой и озябшими людьми, не имеющими иного приюта, кроме безбрежной степи под низким серым небом.

Из-за барьера, отделяющего их от врага, из-за Дона, с седых курганов и меловых высот правобережья — глядят они каждый день на далекие церкви родных станиц, на ветрянки, на светлые полянки песков. Глядят, вздыхают. Шепчут губы детскую молитву Неведомому и Всемогущему, и глаза застилаются слезами…

Они, конечно, висят гирей на ногах войсковых частей. Они стесняют боевую работу, затрудняют продовольствие, снабжение фуражом, вопрос размещения. Но они же придают войскам тот дух прочного ожесточения и непримиримости, который служит залогом успеха. Дух святой ненависти к врагу, притеснителю, расхитителю трудового достояния, неудовлетворенную жажду отмщения. Отныне борьба не на жизнь, а на смерть перешла из области ораторских фигур в полосу действительного массового настроения.

И как бы порой положение наше ни было трудно и тяжко, каких бы возмутительных размеров ни достигало наше разгильдяйство, ротозейство, беззаботность и непредусмотрительность, какие бы прорехи ни зияли в механизме нашей обороны — я верю в чудодейственную силу этой отныне неискоренимой

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату