знания и способности, с ним жила единой жизнью. Она, эта военная интеллигенция, отдавала и общей матери-России свои силы, билась и умирала за ее целость, честь и достоинство. Но то, что она отдавала своему родному краю — на заре своей жизни и на закате ее, — то для нас, донцов, особенно ценно, и важно, и значительно.

И когда ныне судьба всю донскую интеллигенцию собрала в родной край и власть событий заставляет пройти через Новочеркасское казачье военное училище учителей, студентов, агрономов, инженеров, все, что есть у нас образованного, умственно обогащенного, самоотверженного — я говорю: слава Богу, родной край, родное казачество много обретут от этой школы, сообщающей своим питомцам не только специально военные знания, но и традиционный боевой дух казачий, удаль, силу, беззаветную привязанность к политой кровью дедов родимой землице и способность полного и прочного слияния с народной массой, станичной и хуторской. Слава Богу! За полосой тяжких испытаний наступит черед строительства жизни, творческого труда и созидания. И спаянные узами единой крови, единой боевой школы и единой судьбы, пойдут нога об ногу, рядом, нераздельно — офицер-казак и казак-рядовой, старший брат и брат младший, — найдут путь к лучшей жизни, обновленной и оздоровленной, пойдут к светлому и славному будущему…

ЦВЕТОК-ТАТАРНИК

«Донская речь», № 2, 12/25 ноября 1919. С. 2

Мы проезжаем узкой улицей и вилючими хуторскими проулками, среди гумен, левад, садов и разбросанных дворов. Мой спутник и сверстник Макар Бобров, вырвавшийся в числе других моих станичников от красных, ровным спокойным голосом рассказывает о своих скитаниях по ту сторону баррикады. Впереди вьется пыль над нашими отходящими обозами — противник отжимает нас назад. Выстрелы гремят позади нас, над родной нашей станицей.

Я лишь один денек успел провести в ней, поглядел руины сожженного и опустошенного родного гнезда, родные могилы. В душе — печаль. И вместе — ровное чувство спокойной убежденности, что иначе нельзя, что этапов, определенных судьбой, ни пеш ни обойдешь, ни конем не объедешь, но конечный шест уже мелькает за недалеким перевалом[11].

— Ваньки говорили все зимой, что рукаву шубу не одолеть, — говорит Макар, — а сейчас не то настроение… Одно: скорей войну кончать… Коммунию эту они клянут, на чем свет стоит, обрыдла она им, как постылая шлюха, ждут лишь случая…

Я гляжу на разрушенный снарядом старенький куренек, на обугленные развалины — обидно, горько. Но нет отчаяния: пройдем через горнило жестокой науки, будем умней, союзней и, может быть, лучше устроим жизнь.

Навстречу нам медленно идет пожилая женщина с коромыслами на плечах. Макар слезает с лошади:

— Тетушка, дай-ка напиться.

Осенний день тих, тепел и хрустально прозрачен. Выстрелы бухают гулко и четко, и все как будто прислушалось к ним. Только в перерывах раскатистого грохота в притаившейся тишине опустелого хутора где-то тихо-тихо звенит тонкий голосок, причитает «по-мертвому», — и тонким жалом жгучей тоски впивается в сердце монотонная мелодия.

— Чего это она плачет? — напившись из ведра и утираясь, спрашивает Макар — равнодушно, как бы мимоходом.

— Чего плачет, — неторопливо отвечает казачка с коромыслами, — есть нечего, жить не в чем…

Говорит голосом грустно поучающим, как будто вопрос Макара был детски наивен и излишен, когда все так ясно, и просто, и обыденно… Есть нечего, жить не в чем…

На гумне, неподалеку от нас, старик в теплой шапке и босой стоит над старой веялкой.

— Ну что, дедушка, оставили что-нибудь товарищи?

— Оставили… как после пожара травы, — отвечает он почти весело, приподымая шапку. — Вот хожу, гляжу, красуюсь природой… чисто сделали… «Буржуй, мол, ты, такой-сякой»… — Я — буржуй? А ну покажи свои руки… показал руки — не рабочие. — Ну вот, гляди мои, на… видишь? Кожа на подошву годна, а ты: буржуй… Ну, пользуйся, моим добр<о>м, Бог с тобой… Ну, только помни обед да полдни — поговорка есть такая у нас… Правда, это я ему не сказал напрямки, а так, наумёком[12] , но он понял…

Старик многозначительно качнул головой.

— «У тебя, говорит, сын офицер!» — «Нет, два…» «Сколько скотины имеешь?» — Штук с десяток есть. — «Так как же ты не буржуй! Ты самый буржуй и есть: сыновья — офицеры, скотины — рог с рогом» … Угнали скотину. Быков, правда, успел отогнать в барак, там с ними и жил, а то все — под гребло… Ну да ничего: слава Тебе, Господи, сам жив остался, семья уцелела, сынки — слава Богу — еще целы… А живы будем — все добудем… Добудем! Небось, и сии не без скотины живут…

Тон у словоохотливого старика добрый и уверенный. Ясный тон человека, выдержавшего ряд толчков, ниспосланных судьбой, но не покачнувшегося, нашедшего в себе силы подавить временные огорчения. В нем нет жалобы, нытья — и это как-то особенно трогательно и утешительно. Чувствуется лишь скрытая точка прочного озлобления и решимости до конца стоять за свое бытие, за право жить по-своему, без фраз бороться или способствовать борьбе.

Достаточно ли крепки окажутся наши казацкие нервы в этой неравной борьбе «рукава с шубой», или пошатнутся они в какой-либо лавине испытаний — одно несомненно: органическая неспособность казачьей натуры приладить себя к атмосфере того социального опыта, который тов. Троцкому безвозбранно удалось проделать над Россией и который у нас на Дону напоролся на жизнестойкость и упорство цветка-«татарника», — кто не помнит прекрасной интродукции к «Хаджи-Мурату» Льва Толстого?

Жизнь потрясена до основания, перевернута, искалечена, разбита. И в то же время она цепко держится за свое насущное и привычное, за будничный налаженный обиход, за старые, проторенные тропы повседневного распорядка, забот, хлопот… С муравьиным упорством непрестанно она, если не торопить и совладать, то починяет разбитое, восстановляет разрушенное, заполняет опустошенное. Фантастическое сочетание со знакомыми старыми буднями неожиданно налетающих шквалов и истребительных вихрей войны, революционных грабежей и убийств делает ее нелепо-чудной и странной до невероятия.

С утра дымят трубы станичных и хуторских куреней, запах кизека и тыквы борется с чудесным запахом осеннего листопада, бабы выгоняют на улицу коров и телят, скрипит журавец над колодцем, на коромыслах босоногие девчаты несут воду. Все, как в тихие дни мира, благодатно ясные и скучные…

Но через час-другой над тем лужком, где бродят телята, начинают рваться снаряды, через станицу проходят войска — и иной раз трудно разобрать, свои это или красные. Изредка, как луч солнца в хмурый день, на миг судьба пошлет радость мимолетного свидания с кем-то из своих родненьких: у ворот заржет Бурый или Звездочка — подъехал Никашка из 28 конного или сам отец из первого сводного. Наскоро поедят арбузика, обменяются двумя-тремя словцами, поплачут и — снова на коней.

И вот уже рвутся снаряды в гумнах, левадах, над самой станицей. Маленький Панкратка в куче неунывающих семилетних охотников за осколками мчится к местам разрывов и роется в свежих воронках и выбоинах, собирает в подол остро разорванные стальные гостинцы и свинцовые карт<е>чки. Встревоженный слышится голос матери:

— Панкратка, иди, супостат, в окопчик!

— С-час, — неохотно отзывается издали детский голос, озабоченный и поглощенный спортивным увлечением.

Визжат снаряды, замирает сердце в томительном ожидании разрыва, черного столба дыма и пыли. Оглушительный гром всегда кажется таким близким и адским.

— Панкратка, сибирная душа! кому говорю? — опять взывает испуганно-сердитый голос.

— Зараз!

— Шкуру спущу! Вот она, хворостина-то…

— Не хочу я в окопчик…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату