остались только одни воспоминания в виде клочков шерсти по стенам и обрывков клеенки, кишащих клопами. Ни дверей, ни стекол в окнах. Даже пол был взломан в одном месте. В «купэ» со мной рядом сидел на мешке закоптелый батюшка без подрясника, в рубахе и заплатанных штанах.

— Все мое ношу с собой… omnia mea, — пояснил он по-ученому касательно своего костюма: — «товарищи» очистили на совесть, осталась лишь зимняя ряса на лисьем меху… ну, сейчас — не по климату…

Господствующие позиции в нашей клетке заняты были полдюжиной крикливых женщин мещанского типа с корзинками, узлами, мешками, ведрами. В обстановке тесноты, бесприютности, духоты и грязи эти особы чувствовали себя, как в родной стихии, быстро устраивались, объявляли войну, заключали мир, сорили, судачили, спорили, выкладывали сенсационные новости о фронте, о международных отношениях, о ценах, обо всем. Казаки и солдаты, вообще мужской персонал, ехавший в нашем вагоне и, видимо, бывалый, наметавший взгляд, относился к ним с легкой, снисходительной иронией, не очень стеснялся в выражениях, не очень церемонился.

— Спекулярничаете? — спрашивает черноусый унтер-офицер пухлую даму с толстыми золотыми кольцами в ушах, в розовом капоте с глубоким вырезом, открывавшем некоторые женские прелести цвета солдатской голенищи.

— Дядичка! милый! — певучим басом отвечает дама: — пять человек детей, муж калека… А дороговизьма вон какая — семь рублей хунт мяса… Чем я должна?

По-видимому, опыт создал уже некоторый шаблон для мелко спекулянтских формулировок: у каждой такой гражданки муж калека или убит на войне (непременно — германской), полдюжины детей, нужда, беспомощность. Сведущие люди уже знают, что это — выдумка, и лишь приятельски подмигивают бровью.

— И какая жизнь наша! Как собака на обрывке — мечешься туда-сюда, покою не знаешь, полопать путем некогда. Купить — погрузить надо. Отдай пятьдесят. Там — глядишь — стражник: — «чего везешь?» И уже знаешь, чем он, стерва, дышит… Лезешь в карман, достаешь четвертной, — не глядит. Опять давай полсотни, а то и всего Ермака…

— А все-таки расчет есть?

— Куды ж денешься? пять человек детей…

— А работать вот никого не дозовешься, — говорит грузный человек с седой щетиной на подбородке, едущий на Кубань.

— Это за шесть-то рублей в день? Покорно вам спасибо, дядичка!

— Зачем за шесть? Я шестьдесят дам — иди, пожалуйста.

— А детей на кого брошу?

— Да, ведь, бросаешь же?

— Я, конечно, бросаю, но сейчас я знаю, что заработаю. Когда заработаю, а когда шиб-прошиб, заряд пропал… Раз на раз не приходится. Да я не жалуюсь. У прошлом месяцу взяла в Торговой водки за триста, завернула в одеяло, в роде как домашние вещи — донюхались треклятые казаки, отобрали… барыш на шею вышел. Ну Господь оглянулся на мои слезы, муки у военных нашла сходно. Привезла в Царицын — полторы тысячи взяла, — вот мне и детям хлеб…

— Пойдет она работать, как же? — желчно говорит из коридора старик в лаптях, со спутанной зеленой бородой: — она привычна, чтобы восемь часов работы… А восемь часов — как? Она из кажного часу с полчаса курит да полчаса с..-ть… Ей, может, через два дня потребуется до ветру, а она идет — садится, лишь бы время шло… Заставишь ее работать!

Это желчное замечание, по-видимому, не шокирует никого из наших дам — разговор опять переходит на линию торговых удач и неудач, дороговизны, трудности изворачиваться для простого человека в условиях осложнившейся и запутанной жизни.

— Небось, вздыхаете по большевикам? — говорит высокий урядник-кубанец, едущий в командировку в Харьков.

— А нам усе равно, — отвечает дама с птичьим лицом, в красной кофте и шелковом шарфе, но босоногая.

— Как — все равно?

— А так: что большевики, что ваши — усе равно, — лишь бы нас не трогали.

— «Ваши»? А вы — чьи?

— Мы — нитральные. Ничьи. Где лучше — там и мы. Нам усе равно…

— Значит, придут большевики — «милости просим»?

— Зачем? Нам большевики тоже родня не дай Бог какая… Зимой прислали ко мне старика со старухой: «у вас комната лишняя». Я говорю: как это лишняя? Я всю жизнь билась, собирала, опекурила себе домик, квартирантов пустить, а он, может, старый черт, лодыря слонял, а я отдай ему комнату?.. Вот они какие добродетели нам были, большевики…

— Ну, а когда других-то они грабили — это как?

— Так мы при чем? Мы люди темные. Мы не грабили…

— Да вот вы говорите: «усе равно».

— Ну да… Нам усе равно. Лишь нас не трогай…

— Нуте-с, хорошо, — сказал батюшка, кашлянув в руку, — в том-то и грех нам, что «все равно», в равнодушии. Так нельзя. Укажу примером: вот по одну сторону дороги — большевики, по другую — казаки или кадеты, скажем, а вы — на рельсах… посередине… Куда вы должны податься?

— Никуда не пойду, на месте останусь. Куда я от своего добра пойду? Я, может, всю жизнь билась, нажила домочек… работала, хлопотала… И от своего порога пойду?

— Но поезд надвигается, может раздавить?

— Пущай на месте помру, а от своего добра никуда не пойду!.. — вставила толстомясая.

— Конечно, что нам все равно, моя соседка: как тогда работали, при Николае, так и сейчас отдыху не видим…

В атмосфере этих беглых разговоров и споров постепенно выступали кое-какие черты углубления революционного сознания, которые проведены были в душе народной воспитательным воздействием большевизма. Низменная приспособляемость к жизни, расчет, онемение совести и чувства долга всплывали, как аромат трупного гниения. Но жизнь, неугасимая и неистребимая рядом с этим давала яркое и трогательное свидетельство героически-стойкого страдания, самоотвержения и истомленного ожидания торжества правды…

II

Может быть, придет когда-нибудь время — беспристрастный, эпически спокойный повествователь с достаточной полнотой и последовательностью изобразит ту картину, которую сейчас в силах передать лишь сухой протокол, — картину крестных мук Дона Тихого, картину великой скорби, ужасов и унижения, смердящего торжества подлости и продажного предательства, общей испуганной немоты и общего порыва возмущения души народной, очищенной великим страданием.

Может быть волшебной силой художественного слова облекутся в плоть безмолвные обугленные руины хуторов и станиц, горестные братские могилы и одинокие холмики под новыми крестами, в траве белеющие кости… Зазвучит живыми голосами степной простор, поглотивший звуки орудий, гул и лязг, топот копыт и гиканье лавы, песню торжества и стон предсмертный…

Может быть, отойдя на расстояние, в исцеляющую даль времени, будет создано целостное отображение великой туги народной, беды казачьей.

Сейчас это сделать нет сил. Слишком близки, слишком свежи, остро и жгуче болезненны кровавые раны и язвы гвоздиные, зияющие на теле родного края. Слишком изнемогает от животрепещущей близости этой сердце в тисках тошной тоски и стыда горючего, бессильной злобы и горького терзания…

Только протокол, один протокол, сухой и бесстрастный, ныне может воспроизвести по порядку и по форме с суровой скупостью на краски, но обстоятельно, ту эпопею безвестного страстотерпчества, которое

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату