толпы богомольцев.
Вышел. Пестрый поток людской, шелестя и обрываясь, вливался в лавру и растекался по ее уличкам, дворам, церквам, галереям и лавкам. Отец Порфирий любил вслушиваться в мягкий хохлацкий говор, вздохи, наивные молитвы вслух, шуршанье шагов. Любил затеряться в живом море сермяг, картузов, овчинных шапок, тяжелых пестрых, темных и ярких платков, слиться с его зыбким, бесцельным движением, колыхаться вместе с ним, искать и ждать чего-то необычайного, изумительного… Было в этом шатании славное такое, утешающее ощущение близости и молчаливого общения с людьми, прикосновение к жизни мирской, суетной и шумной, но всегда обаятельной нехитрыми чарами своими.
Богомольческая толпа подхватила его, понесла с странноприимного двора в лавру, потом вынесла за ворота на откос. Он обрадовался: отсюда еще раз можно взглянуть в ту сторону, где он оставил свою старушку, — на Подол, на Фроловский монастырь.
Солнце висело над самой кручей гор днепровских, низко. Теплые лучи ткали ласковый узор по зелени обрывов. Внизу пыхтел пароход, разгоняя крупную зыбь на лиловой глади реки. И в тонкой кисее тумана голубели степные дали, куда задумчиво глядели рассыпавшиеся над кручей толпы. Отец Порфирий посмотрел влево, вверх по Днепру. Ни Подола, ни кладбищенской церковки монастырской не было видно за выступом. Знать, и впрямь навсегда распрощался с милыми теми местами…
Певуче-протяжные звуки какого-то инструмента, печальные и торжественные, коснулись его слуха. Он насторожился. Духовное пение ему было хорошо знакомо: сам он пел когда-то в хоре. Любил он музыку — духовную и светскую — и стыдливо держал в тайне эту свою слабость.
Подошел поближе к серенькой кучке, окружившей старенький, облупленный гармониум. С лицом темно-бронзовым, худым, заветренным сидела за инструментом слепая женщина, не молодая, в белом платке своем похожая на головешку. Черные пальцы ее привычно и уверенно, неторопливо ходили по клавишам, а невидящие очи, не моргая, глядели перед собой и внутрь себя, и медлительно пел ветхий инструмент надтреснутыми голосами старой скорби, невыплаканной и неизбывной, тихой скорби одинокого покинутого сердца…
Голос почти мужской. Немножко сиплый, он дрожит и обрывается на верхних нотах. Льются ровным потоком звуки инструмента, текут величаво, как тихие воды, с малой зыбью, и утопает в них далекий шум города, говор толпы, шелест шагов ее. Плачем живым и скорбнозовущим звучит надорванный голос невидящей женщины:
Кого призову… ко рыда-а-нию…
Поет-гудит гармониум. Мотив суровый, горький, порой сплетается в гирлянду нежных, тонких голосов, звучит детски-трогательной жалобой отягченного, израненного сердца человеческого. Льется и обрывается усталый голос человеческий, о вечной тьме и скорби говорящий. Льется в сердце — одно большое сердце — этих серых, скудно одетых, невзрачных, корявых людей, стоящих тут, возле, с изумленными и очарованными лицами. Как будто подслушал он, этот старый инструмент, все горькие думы, затаенные рыдания, подглядел все слезы и отчаяние темной, горькой жизни, ее нужду терзающую, озлобление и падение… И все собрал в себя, все горе людское, и, когда темные, загорелые персты одной из самых обездоленных коснулись струн его, заплакал горькой жалобой.
Кому повем печаль мою?…
И вот стоят они, изумленные, притихшие и растроганные. И молодые тут, наивные, спрашивающие лица, и старые, трудом, заботой, нуждой изборожденные. Солдат и дивчина, старушка в лапотках и сивоусый белорус с гусиной шеей, свитки из домотканой сермяги и пиджаки — все сгрудились и прислушались.
Дрожат заветренные, запекшиеся губы, горестные собираются морщины на женских лицах, слезы ползут. Свое горе заныло, своя тоска выступила четко и выпукло, как теплым лучом заката выхваченный закоулок, вылилась неудержимо в теплых слезах. Корявые, натруженные руки развязывают узелок в уголке платка, достают медную монету, и падает она с благодарным звоном в деревянную чашечку слепой певицы.
Не в первый раз видит эти слезы отец Порфирий и лица, тронутые горестным выражением жалости и своих воспоминаний. Но нынче все это особенно понятно, близко — и дрожат его ресницы… Поправляет он очки, отходит в сторону. Опять глядит туда, на Подол, но не видит ни церковки знакомой, ни старенькой монахини около нее…
— А то у нашу сторону пароход гребнувся… — раздается рядом чужой голос, радостный, такой общительный.
Отец Порфирий испуганно оглядывается. Приземистый хохлик в короткой сермяжьей свитке снимает свою баранью шапку, почтительно кланяется и почти ликующим голосом говорит, тыкая костылем вслед убегающему дымку парохода:
— У Переяслав гребнувся…
Отец Порфирий усиленно сморкается — ему конфузно, что посторонний человек видел его слабость. Но посторонний человек весь ушел в радостное созерцание скрывающегося из глаз парохода — пегая щетина на его подбородке шевелится и ходит от улыбки.
— Самой наш корень — Переяслав.
— Так вы того… так, так… — Отец Порфирий уже оправился и ласково машет головой смешному хохлику. — С Переяславля, значит?
— Ни, я с Томской губернии… Переяслав, как бы вам сказать, наша родина… А я годов с двадцать как у Томскую переселився… на нови места…
— Так, так…
— А тут у меня брат зостався… Ридный…
Так, так… Проведать, значит? Хорошо… Родину не забываете — хорошо…
Собеседник отца Порфирия поскреб свою густую щетину на подбородке и усмехнулся.
— А як же ее забыть, батюшка?.. На чужбине и кости плачут…
Он потряс головой, прищурился, всматриваясь в дали, и замолчал, точно обиделся на отца Порфирия.
— Всэ в менэ е, — сказал он, упираясь руками и грудью на костыль. — Хлиб е… сала захошь — заколи кабана, вот и сало. Бычка выкормишь, вот и мясо… Всэ е… Тилько за краем скучно!.. Сердце кортыть… кортыть сердце…
Что-то близкое, слишком понятное почувствовалось отцу Порфирию в этом коротеньком мужичке, в его тоске по родному краю и неотвязных думах о нем — болел и сам он часто такой же мукой и в часы одиночества, и в дни мелких монастырских дрязг и огорчений, украдкой тихо плакал о родных местах, о близких по плоти людях… Казалось ему, что нет в свете краше, светлее и теплее места, как родной угол его — Подберезники…
— Вот праздник провожу — поеду! — счастливым голосом говорит хохлик: — Годов, мабуть, с пятнадцать не был… Раз приезжал, как дорога прошла, — вон когда!..
И казалось, весь он был поглощен мыслью о близком свидании, переполнен детской радостью предвкушения, — сияли счастьем глаза его, ушедшие в морщины, и шевелилась пегая щетина на щеках.
— А что я у вас спрошу, батюшка, — вдруг спохватился он. — Яка-сь-то машина… иду у город, а она мимо меня як пролетит… штрип-штрип-штрип-штрип… Лисапет? Так не лисапет…
— Нет, это другое… Это бензинным паром действует.
— Паром?
— Обыкновенно паром… Зарядится и катит.
— А где ж у ней паровик?
— Да там же, под кучером.
— Э? Пид задом у кучера? Д-ды-вись же, придумают!.. Штрип-штрип-штрип… Як ти шкворьци…