Палисадник и впрямь выступал за установленную линию — правда, не на пол-аршина, а на каких- нибудь вершков пять-шесть, однако выступал…
Ходил в церковь. Слободскую церковку, простую, строгую, старую, с потемневшим иконостасом, он любил тепло и нежно, по-детски, как родную церковь в Покровке, и так еще любил старую половину сада с дуплястыми грушами кислицами, верхушки которых уже высохли и торчали черными рогульками в небе, гостеприимно предоставляя ночлег для ворон и галок. И тут, в церкви, под гулкими серыми сводами, среди наивной, убогой живописи, в сладком запашке меда из канунниц, ладана и дегтярных сапогов, и там, среди дряхлых, черных, покрытых лишаями стволов, душу всегда ласково обнимало ясное, певучее, золотое, солнечное, как майский день с звенящим шумом и зелеными тенями.
Любил Максим Семеныч старенький клирос, гулкий кашель в звучной пустоте, простые дьячковские напевы и всегда баском подтягивал Порфирию и Ивану Кузьмичу, когда пели «Господи, воцарися». Закрыв глаза, вспоминал отца в старом подряснике, его сухое рябое лицо с крючковатым носом и завитки длинной бороды, его страдания от грыжи, шумные сражения с матерью из-за утаенного гривенника на шкалик и прекрасный стариковский бас, растекавшийся под облупленными сводами Покровского убогого храма проникновенно-простыми, торжественными звуками: «Дивны высоты морские, дивен в высоких Господь»…
Любил церковь Максим Семеныч. А теперь участил в нее, чтобы укрепить за собой признание благонадежности.
Но Мордальон не открывал действий. Молчал. Кружить кружил вокруг да около, следил, но выжидал. Лататухин, проходя мимо, всякий раз вежливо козырял Максиму Семенычу, как всегда, словно никакого разрыва дипломатических сношений не было. Обращался как-то за лекарством от секретной болезни. Максим Семеныч рекомендовал — к Арведу Германычу. Но Лататухин махнул рукой:
— Они сейчас резать… Охотники резать… А мне — пустяковое дело: моргунцовый каль есть такой…
Арвед Германыч, правда, питал страсть к хирургии и этим отвадил от амбулатории мужиков. Максиму Семенычу не раз приходилось, скрепя сердце, в простейших случаях одновременно со скотами лечить и еланское человечество. Неловко было и тут отказать, — лекарство невинное. Дал. Недели через две Лататухин опять зашел — поблагодарить.
— Помоглось, — с конфузливой улыбкой говорил он, — сперва испужался было, перехватил. А после — ничего, хорошо помоглось…
Раза два за осень собирались у Максима Семеныча обычные партнеры — без Мордальона, — теперь уже не в саду, оголенном, пустом и унылом, а в доме. Играли по маленькой, как всегда, подсиживали друг друга, обычно острили и смеялись.
Когда удавалось заремизить кого-нибудь, хохотали и потирали руки все, хохотали долго и заливисто, упивались торжеством дружно и безжалостно.
К полночи расходились врозь, шлепая глубокими калошами по осенней грязи.
— А шипит Мордальон-то, — посмеиваясь, сообщил дьякон Порфирий мимоходом, — «Они — говорит — с Васькой Танцуром кляузы там пишут, — так я же возьму в переплет этот двойственный союз».
— А я и не думал писать! — сказал Максим Семеныч.
— Уж слыхал, верно, отколь-нибудь. Не из пальца же высосал!
— А может — из пальца…
Пожалел Максим Семеныч, что просветил Ваську насчет человеческого достоинства, — вот теперь он мелет языком и, вероятно, его приплетает. Спокойней было бы помолчать. Насторожился. Стал совсем в стороне от слободской жизни, уклонялся от приглашений и от гостей. Изредка наведывался, к вечернему чаю, один Арвед Германыч. Сидел, курил сигару, молчал. Иной раз, когда вбегала в кабинет Зинка, манил ее красным, озябшим пальцем и при этом смешно чмокал губами. Но Зинка боялась страшного старика с большими зубами, как огня, и, вытаращив глазенки, испуганно пятилась к двери.
Поначалу немножко как будто скучней было, тоскливей, тянуло к людям. Но потом это прошло. Жизнь текла тем же тихим темпом, ровным, однотонным, день за день, без событий, без особых волнений и тревожных дум. Сыто, вяло, с ленцой и невинными мечтаниями в одиночестве. В долгие осенние вечера, за газетой или книжкой журнала, мечталось о другой жизни, где-то там, за пределами затерянной в пустых, зябких полях Елани. Там где-то, казалось, собрано все яркое, разнообразное, интересное, а тут — убожество и мертвое болото. Но когда в конце ноября, пришлось провести две недели в губернском городе на съезде, пожить в дешевеньком, поганом номеришке с клопами, походить в нелепейших крахмальных воротничках, которые душили шею, — слобода вспоминалась как самое приятное место на земле, чистое, здоровое и живущее осмысленною жизнью. На заседаниях было пустословие и скука, в театре одолевала зевота, в ресторанах — дорого, пошло и стеснительно перед лакеями, на товарищеском ужине — ни сердечности, ни простоты, ни искорки тепла… И даже то, что в дни одинокой тоски вставало укором, будило едкую зависть и сознание зря прозеванной жизни, — что более энергичные товарищи преуспели в жизни, выбились наверх, получали большие оклады, — тут, в городском угорелом метании, казалось ненужным и ничуть не завидным.
И были дороги безмолвные созерцательные часы на крылечке, в ясные зимние дни, этак под вечер, когда кругом — над слободой и за слободой, над девственно белыми, пустыми полями — была разлита кроткая тишь, вились дымки из потемневших труб, голубели длинные тени через улицу, ходили вороны и галки по дороге, а на перекрестке лежал, вытянув передние ноги, Угарка, старый, склонный к созерцательности пес.
Жизнь в этой безбрежной тиши чувствовалась глубже, сосредоточеннее и серьезнее, чем в бестолковой сутолоке города. Была полнее и понятнее. Ни одна подробность не проходила незамеченной, без отзвука внимания, начиная с блеяния принесенного в избу мокренького еще ягненка и кончая надрывающими причитаниями осиротелой бабы над свежей могилой мужика Костея.
Были и события — маленькие — и быстро тонули они в неторопливом родничке этой тихой жизни в вязких, илистых берегах. В январе пьяный почтарь, разогнавший пару своих жалких кляч по улице, наехал на Угарку, лежавшего на перекрестке. Старый друг получил перелом спинного хребта и кончился через несколько часов, оплаканный не только Маруськой с Зинкой, но и самим Максимом.
Угарка был пес очень почтенный и по возрасту, и по собачьим своим дарованиям. Желтой шерстью с сизым отливом, тонкой мордочкой и острыми ушками он очень походил на матерую лисицу и много раз в своей исключительно долгой жизни слышал позади себя одобрительное восклицание:
— Эх, воротник-то ходит!..
Старательный был пес и серьезный. Жил двадцать с чем-то лет — для собаки большой возраст. Службу нес еще родителям Максима и тем был особенно дорог ему. Перевезенный из Покровки в Елань, — его одного взял себе Максим Семеныч из родительского наследства, — Угарка отмежевал себе отдельную область — сенник, сарай с сеном. Зарывшись в солому или сено, он монотонно, неторопливо и неумолчно лаял там во всю долгую ночь. А если ночь была лунная и ясная, то пел унылые песенки с тихим подвыванием и жалобой, словно бы грустил над одиночеством и скукой старой жизни.
Под старость его стали обижать — у корыта и при дележе костей — молодые дворняги, его внуки. Старик отошел в сторону, подался в коридор, стал тереться около детей, которые с удовольствием его подкармливали. Но с детьми было и беспокойно: вечно тормошили, садились верхом, ставили на задние лапы, запрягали в тележки и санки. А старые кости ныли и просили покоя, любили тихую дремоту где- нибудь на солнышке, спокойное размышление о суете жизни.
Эту созерцательность, безмолвие и дремоту на солнышке Угарка возлюбил под конец жизни больше всего. Выходил на перекресток и, вытянув передние лапы, ложился и глядел, — глядел перед собой, глядел по сторонам усталым стариковским взглядом, равнодушно провожал глазами людей и собак, прислушивался к тихому биению неторопливого жизненного пульса.
Тут он и погиб. В последний год он совершенно потерял слух, бежал лишь на знаки. Но любовь к общественности, привычка быть на миру не покинула его. И в погожий день, 29-го января, когда он лежал на перекрестке и внимательно наблюдал за воронами, бродившими по укатанной дороге, пара почтовых кляч набежала на него сзади и — конец настал Угарке…
Душа или пар в собаке, подлинная ли мысль — искра божественного разума — или только ассоциативная память — не все ли равно? Близок был сердцу Максима Семеныча престарелый песик и