окутанные туманом неизвестности…

Вечер наступил, душный и тихий, без веселого говора, без смеха и песен, без праздничной толкотни, странно-тихий, насторожившийся вечер. Иссяк поток ораторов. Но не расходились. Все ждали, не скажет ли еще кто-нибудь, не уловит ли в своей речи то смутно чувствуемое и важное, что как будто ускользало от всех предшествовавших ораторов, но носилось над умами, близкое, настоятельное, разрешающее недоумения.

Опять на столе фигура. Не сразу выросла, — видно было, что с трудом взбиралась. Сострадательно- сердитый голос из задних рядов прокричал в пространство, неизвестно кому:

— Подсоби ему влезть-то, чаво стоишь!.. Не видишь: старец…

«Неужели это Евстафий Спиридоныч в ораторы записался?» — подумал Непорожнев, с удивлением присматриваясь к патриархальной, древле-иконописного вида фигуре, понуро стоявшей на столе: белая борода с завитками, под мышкой — объемистая книга в кожаном переплете, сразу видно — божественная книга; руки держит так, что вот сейчас сложит два перста и скажет: «тако молитесь».

«Да, это он… собственной персоной — купец Детистов. Любопытно… Ну, гляди, не нагусти, отче Евстафий! Обувью торговать ты можешь, а каков ты оратор, послушаем. Только ежели ты всю эту библию вычитывать будешь, то это — ночи не хватит».

Мерное, сдержанное жужжание все еще стояло над площадью и гасло медленно. По-видимому, оратор не возбуждал интересных ожиданий. Не сразу смолкали. Он уже говорил что-то. Мягкий, степенно-плавный, медленно-певучий голос ровно и кротко плескался над угасавшим говором, но слов не было слышно. Вот старик уже раскрыл свою книгу, не спеша перевернул несколько листов и скорбно-певучим голосом, покачивая головой, стал читать какой-то длинный текст. Ближе стоявшие слушатели, сгрудившись, смотрели напряженно, строго-внимательно и, уловив отдельное слово, покачивали головами.

— Именно! — громко согласился кто-то.

— Самая истинность! Это мы подтверждаем, — прибавил другой голос.

Но плохо разбиралось, и становилось скучно. Сам оратор, чувствуя, видно, что слабый голос его тонет в этом плещущем жужжании, остановился и сказал:

— Позвольте, братие, тишины!

— А ты покрепше говори, Стахий Спиридоныч! — раздался доброжелательный голос из толпы.

— Покрепше?

— Да.

— Грудь у меня легка… Ну, да буду стараться. А вы, с своей стороны, потише…

И, напрягая голос, отчего он стал у него тоньше и звонче, Детистов стал говорить о своих долгих, мучительных сомнениях, вызванных нынешним временем, о том, что он подозревал молодежь в безрассудстве, в безбожии и бунте, когда она говорила против власти, установленной Богом.

— Вопрос клонится к решению того узла, как прийти в разум истины? Как узнать и разведать и прочно установить, где она есть, настоящая правда, называемая правда Божия? Есть ли это буесть юности, что слышим мы от зовущих стоять за угнетенных ярмом нужды? Суть ли безрассудны и дерзостны перед Богом слова их, бунтующие против власти, которая, по слову апостола, от Бога есть? Или это подлинно то, Исайей предугаданное время — время благовестить нищим и сокрушенным сердцем, время прозрения слепых, время суда и скорого обличения надменных счастливцев, делающих беззакония чародеев и прелюбодеев?..

Было странно действие этого тонкого, певуче-медлительного голоса и этих диковинных, мудреных, непривычных слов. Чувствовалось в них не простое риторическое украшение, а что-то с грустью и тяжестью на сердце выношенное и твердо признанное.

— И я обратился к самой самосущей истине, коей привык руководствоваться в жизни, к основному камню краеугольному — к Священному Писанию. И Писание, когда я перечитал его со всем вниманием и раз, и другой, и третий, убедило меня, что молодое поколение идет по дороге, указанной Богом…

— Я не обленюсь и прочитаю вам из Писания и надеюсь, с Божней помощью, показать вам, где отверзаются врата правды для нас, живущих ныне в прискорбии и теснотах…

Он долго читал свою книгу, раскрывая ее в разных местах, обозначенных цветными закладками. Пояснял, стуча пальцами по ее толстой крышке, и было это так убедительно, как подкрепление веры в новую правду, пришедшее с неожиданной стороны, показывавшее, что корни нового крылись уже там, в глубине веков, стон труждающихся и обремененных и тогда был тот же, что и теперь, и тогда жертвенник Бога обливался слезами обиженных, и тогда дух правый поднимал бойцов против опьяненных насилием угнетателей.

— За то, что овцы Мои оставлены были на расхищение… и сделались овцы Мои пищею всякого зверя, — Я — на пастырей… и взыщу овец Моих от руки их… исторгну овец Моих из челюстей их… и не будут они пищею их…

Слова входили в сердце, торжественные и строгие, как вечерние багряно-сизые облака, предвещающие наутро бурю, и взывали к спрятанным на дне робеющим силам. Поднималось и искрилось желание — стать заедино, громкий и смелый послать вызов, померяться с темным врагом.

«Эх, если бы теперь, как прошлой осенью!» — думал с сожалением Непорожнев.

Он смутно надеялся и ждал, — ему очень хотелось этого, — что где-то там… там… он не мог даже определенно сказать где, но там, в тех таинственных далях, которые раньше поднялись из-за земли, которые узнали горшую участь, чем они, казаки, — там снова поднимутся и станут за Думу. А затем и тут отзовутся… Отзовутся! Он был уверен в этом, глядя на стоявшую перед его глазами силу — плотный, немой пока мир, по темной и загадочной душе которого проходили сейчас скорбь и гнев безгласный. О, если она сдвинется, заговорит, развернется, — ее сломить будет мудрено!..

И когда многозначительное жужжание и говор пробегали по площади, когда выпрыгивали, как брошенные вверх камни, восклицания злобы, угрожающе потрясались руки и головы, он радовался и верил, что она сдвинется, что где-нибудь там более грозный и обиженный мир кует теперь себе меч оборонный…

VII

Когда генерал в начале одиннадцатого подъехал к станичному правлению, майдан гулко гудел от того жужжащего и топочущего многоголосого говора, который напоминает сплошной бег по железной крыше крупного дождя со вздохами ветра, звонко дребезжащим разговором потоков из труб, с далекими, странными, спутанными голосами, тягучими и монотонными, точно кто издали дразнился упрямо и однообразно: а-а… а-а… а-а…

Непорожнев с обычно молодецким видом отрапортовал о благополучии в вверенной ему станице. Генерал, не дослушав рапорта, начальнически-ласково отогнул руку Непорожнева от козырька и, в предшествии Авдюшкина, который благоговейно-испуганным голосом восклицал: «Посторонитесь! посторонитесь!..» — прошел к столу, покрытому красным сукном.

Несмотря на обильную вентиляцию сквозь настежь раскрытые окна и двери, было так жарко и душно в майданной, что генерал сразу почувствовал, как липкий, спертый воздух одел горячей влагой его лицо, шею, забрался за воротник кителя, за рубаху, заставил открыть рот и участить дыхание. Густой лес голов поднялся перед ним и ждал его приветствия. Их было много что-то… Гораздо гуще, чем обычно на станичных сборах. Тем лучше!

Видно было, как большие круги, усеявшие площадь, — в праздничные дни и дни станичных сборов это всегда было, — стали вдруг быстро редеть, и вереницы потянулись к правлению. И вот уже в дверях, по всему крыльцу, на подоконниках, за окнами выросли живые, широкие, колеблющиеся стены, валы, брустверы из тел, от которых пыхал жар. И на всех лицах то поглощающее любопытство и праздно-жадное внимание, которое генерал так привык видеть с тех пор, как носил генеральские погоны.

— Здорово, дорогие станичники! — крикнул он бойко, молодцевато-звучным голосом.

— Здррра… жла-а… вассство!..

На приветствие ответили дружно, громко, весело. О, он знает казаков! Слава Богу, не первый день

Вы читаете Шквал
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату