живет с ними… Дорогой народ! Дисциплина вкоренена в них веками, и никакие анархисты, как ни потей, не вытравят ее.

Он присел на минутку. Так, для проформы, спросил у Непорожнева, в полном ли составе сбор. Очевидно было, что в полном.

Пора начинать. Тихо и торжественно стало, как в церкви. Генерал встал, кашлянул, шумно вздохнул, как пузырь, выпустивший воздух, и сказал:

— Любезные станичники!

Он хотел взять тон скорбной серьезности, но чувствовал, что привычка командовать, кричать перед глубоким строем, так чтобы было слышно далеко, всем шести сотням, всему полку, наложила неизгладимый отпечаток на его интонацию: слова выскакивали сырыми обрубками, коротко-строго, громко, однообразно, без желательной плавности и выразительности.

Речь свою он сочинил еще дня четыре назад. Подзубривал, переделывал, изменял кое-что. Вчера, узнав о роспуске Думы, он решил, что можно усилить ее кое-чем новым, и не удержался: слегка посквернословил над свежей могилой. И ему казалось, что вышла очень убедительная речь, простая, ясная, веская, доступная казацкому пониманию, без того цветистого краснобайства и выкрутасов, к каким прибегали агитаторы, упражнявшиеся при нем в красноречии. Сильная речь… Чтобы показать, что он тоже не лыком шит, генерал не избегал ученых цитат, но главную силу и убедительность полагал все-таки в простоте и ясности.

— Любезные станичники! Я не более как две недели каких-нибудь вернулся из чужих краев… из-за границы… В гостях, как говорится, хорошо, а дома лучше…

— Ишшо бы! — тихо, но явственно сказал тонкий, ехидно-насмешливый голос в неопределенном пространстве.

— И конечно, я всем сердцем спешил сюда, на родное пепелище… Сами знаете: «И дым отечества нам сладок и приятен», как сказал наш Пушкин…

— Чекушкин? — переспросил как будто все тот же тонкий, издевательский голос, но послышался он не там, где в первый раз, а тут, ближе, сбоку. И генерал услышал его.

Кто-то фыркнул в глубине тесно и жарко дышавшей толпы. Короткий шорох сдержанного смеха провеял по ней и упал.

— Потише, господа! Соблюдайте тишину! — сказал увещательным тоном Непорожнев.

— Известный писатель наш Пушкин! — сердито и веско повторил генерал и сделал паузу. «К черту Пушкина! — тут же подумал он. — Ну к чему он этому свиному табуну? Не надо учености… бисер еще буду метать перед ними…»

— Приехал и что же услыхал на первых порах? — продолжал генерал, строго хмурясь. — У меня даже волосы дыбом стали…

Непорожнев кинул осторожный, косвенный взгляд на голую, подчищенную нолевым номером, значительно облысевшую голову генерала и поспешно погладил усы, чтобы скрыть улыбку.

— Вы!.. доблестные донцы!.. герои!.. верные сыны тихого Дона! Защитники отечества!.. родины!.. и веры… вы отказываетесь служить Государю Императору?! Я своим ушам не верил!..

Генерал шумно вздохнул и вытер платком вспотевшую лысину.

— Братцы и станичники! Спрашиваю я вас: что же это такое у нас происходит? И кто возмущает наш тихий Дон?..

Генерал уперся в бока кулаками и обвел вопрошающим взором залитый народом майдан.

— Тьсссс… — раздался звук, исполненный изумления и скорби.

Кто-то оборвался с подоконника. Произошло небольшое замешательство и давка. Опять мгновенной, шелестящей зыбью прошел смех по толпе.

— Господа, потише! — крикнул Непорожнев прискорбным тоном, — какая-то мешанина пошла, — добавил он, строго глядя в ту сторону, где колыхались еще головы, не могшие разместиться удовлетворительно.

— …Если наши же донские члены Госдумы сделали предложение, — продолжал генерал мерным, тяжким, обличающим тоном, — чтобы спустить со службы мобилизованные полки, то, по-моему, они приняли на себя слишком смелую отвагу и решились внушить донцам забыть присягу!.. Не думайте, братцы, иметь покушение на свою родину! Не поддавайтесь разным анархистам и смутьянам, которые так ловко умеют прельстить ораторством и повертывать по-своему!.. Это выйдет глупо… И вышло уже глупо!.. Они публично говорили, что не следует второй и третьей очереди идти внутрь России, а следует только охранять ее от внешнего врага и границы… Но почему они умалчивают о том, что внутренний враг нарушает спокойствие России и приводит ее к разорению?..

— А вы не приводите к разорению? — снаружи из той массы, которая запрудила крыльцо и двери, послышался резкий голос.

— Уж привели! Чего там! — отозвался другой голос. Генерал остановился. Ему показалось, что он ослышался.

— Что-о? — с сердитым изумлением крикнул он.

Застилал ли глаза пот, или это всегда так, но при всем усилии расчленить эту плотную массу, рассмотреть отдельные лица, угадать по движению губ, по выражению глаз зачинщиков и нарушителей он не видел ничего, кроме странной чешуи из голов, однообразной сети пятен телесного цвета, многих глаз, сцепивших его своими лучами отовсюду, и противно-мокрые, слипшиеся волосы. Точно сплошной загон бурьяна или татарника, сорной, густо пахнущей, волосатой травы. И казалась она то близко, — чувствовалось даже шумное, тяжелое, отдающее терпким потом дыхание ее, — то уходила вдаль и сливалась в сетчатый, подвижный узор, в котором бродило и скрывалось что-то враждебное и загадочное.

В другой раз, — да, это в другой, после зимы — толпа показалась ему таким странно-неведомым существом. Он знал ее прежде простой, понятной и совсем не страшной, привыкши видеть, как она беспрекословно шла, говорила, делала по одному знаку, жесту, окрику то, что требовалось. На смотрах, на парадах стоило, бывало, генералу махнуть рукой в сторону напиравшей плотной массы любопытных, — и сейчас же передние ряды давили на следующие и далее, и видно было, как движение быстро передавалось в задние ряды, как, опрокидывая и давя друг друга, отбегали люди, точно от генеральской руки шел всесокрушающий вихрь и сдувал их, как пыль.

Он привык видеть толпу как бы магически околдованной начальническим взглядом, жестом, окриком, даже просто присутствием, даже одним появлением. Когда он входил, бывало, в битком набитую церковь или собрание, то — предшествовал ли ему Авдюшкин или нет — он в первый же момент чувствовал, как, еще не видя, но чувствуя его, толпа раздавалась, очищала ему дорогу, жала друг друга, наступала на ноги, и, куда бы он ни повернулся, она мгновенно делала то, что нужно, как нужно.

Он не мог не знать, что толпа может быть и злобно возбужденной, способной к натиску, разрушению, как табун лошадей способен разрушить и передавить целый лагерь, испугавшись ночью какого-нибудь пустяка — неожиданного громкого чоха или треска. Но он просто не мог заставить себя вообразить, что та толпа, в которой он привык видеть одну почтительно-робкую, проворно-гибкую податливость, охотную, стихийно-текучую, почти автоматическую покорность, — способна возражать и выражать что-то вроде протеста. Протест требует сознательности, планомерной рассчитанности… Но что такое станичный сбор, как не табун быков, пригодных лишь для ярма? Никто в этой куче не видит дальше спины и затылка своего соседа и способен идти только туда, куда движется эта спина, и сам будет толкать ее в этом направлении. Но чтобы из этого табуна раздался дерзкий, осуждающий звук, когда говорит начальник? Никогда! Он был уверен, что надумавшего раскрыть рот протестанта немедленно взяли бы за шиворот его же соседи и в похвальном усердии немедленно представили бы для расправы.

Но вот раздались эти звуки, и он… смутился вдруг перед ними. Он понимал, что надо сразу, одним взмахом уничтожить этот вздор, но не мог побороть смущения в первый момент. И оттого, что он почувствовал минутную растерянность, а они заметили ее, его сейчас же охватил страх, что все пропало…

«Скорей! Как можно скорей покажи силу! Восстанови значение власти!» — подгонял он сам себя и гневно повторил вопрос:

— Что-о?

Вы читаете Шквал
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату