Не сыграла ли свою психологическую роль еще и эта милостыня, поданная в тяжкие дни великому поэту? Кто отважится на попытку воссоздать мысли и чувства Цветаевой, возвращавшейся обратно, на улицу Ворошилова, после этой, может быть, и последней своей прогулки? Есть, впрочем, уже, увы, невозможное для проверки свидетельство о другой прогулке, имевшей место незадолго до рокового дня. Александр Соколовский (тогда еще совсем юный, но обожавший поэзию) рассказывал, что Цветаева предложила ему однажды погулять вместе вокруг Елабуги. Они сделали тогда не один круг, и Марина Ивановна все время говорила на одну тему — о самоубийстве Маяковского. Что именно, мы не знаем — Соколовский уже ушел из жизни.
Когда ее жалели друзья, Цветаеву тут же отпускало напряжение, помогавшее ей держаться в форме, — слезы выступали на глазах, она не могла их удержать. Чужая доброта делала ее слабой, выставляла на яркий свет всю ее незащищенность. Что же было последней каплей?..
Сестра поэта Анастасия Ивановна считала, что роль эту сыграла ссора с сыном 30-го вечером. Но не в первый раз мать с сыном говорили на повышенных тонах. Ссора ли то была или просто очередное объяснение с упреками со стороны Мура — никто уже и никогда не скажет; говорили они между собой по- французски, смысла речей хозяева понять не могли.
Неудачи самых последних дней по сравнению с тем, что приходилось переживать Цветаевой прежде, — комариные укусы. Не больше.
Но что они означали?
А то, что завтра и послезавтра и еще много дней (а может быть, и месяцев!) подряд ей придется продолжать, превозмогая себя, делать усилия.
В Елабуге или в Чистополе. Искать жилье и работу, получать унизительные отказы, искать снова — и снова получать отказы.
Советы двух доброжелательниц, поколебавшие Марину Ивановну в решении немедленно уехать, пришлись на момент, когда у нее не оставалось уже никаких сил пробовать новые варианты...
Но где же сюжет с НКВД?
Кажется, что ему уже нет места в этих последних днях. По крайней мере внешне. Ибо, вернувшись из Чистополя, Цветаева — это теперь очевидно! — колеблется: стоит ли уезжать из Елабуги? Она увидела вблизи пределы преданности своего литературного друга, а может быть, даже простодушно поверила, что он, Асеев, совсем ничего для нее сделать не может, кроме того самого письма-ходатайства перед правлением. Увидела грязный, не слишком отличающийся от Елабуги город; поняла, что литературной работы там не найдет. С этим последним заключением она все-таки поторопилась, потому что работало в Чистополе, например, радиовещание и вокруг его редакции сложился со временем литературный коллектив... Но Марина Ивановна торопилась обратно к сыну и слишком была подавлена, чтобы разузнать обо всем подробнее. А если еще и Асеев сказал ей, к примеру, что на литературный заработок рассчитывать здесь не придется, она опять же поверила бы ему сразу и окончательно. “А больше я ничего не умею...” — повторяла она много раз самым разным людям. И в самом деле не умела. И не могла — можем мы добавить. По той же веской причине не могла, по какой прачка не может станцевать партию Одетты в “Лебедином озере”, даже в случае самой крайней необходимости.
Кстати говоря, тот же Сизов сообщил, между прочим, что Цветаева попробовала-таки профессию судомойки в Елабуге! Трудно только установить, было это до или после поездки в Чистополь. Об этой попытке Сизову рассказала вскоре после нашумевшей истории с “удавленницей” официантка елабужского ресторанчика, что на улице Карла Маркса, в здании суда. Она услышала разговор своих знакомых клиентов за столиком и вмешалась:
— А я ее видела, эту вашу эвакуированную. Она ведь у нас судомойкой приходила работать. Да только полдня и проработала. Тяжело ей стало, ушла. Больше и не появлялась...
Так что если и в Чистополе ей “светила” только роль судомойки, пусть даже в столовой для писательских детей и жен, стоило ли переезжать?
Ну а если главным импульсом поездки в Чистополь был все же страх? И жажда совета и поддержки? Тогда понятнее мрачное состояние Цветаевой, не исчезнувшее при благополучном исходе заседания писательского правления. Мы видели, что оно сохранялось и после посещения дома Шнейдеров, и на пристани перед отъездом из Чистополя обратно в Елабугу. Если э т у поддержку искала Цветаева в Чистополе, то очевидно, что ее она не нашла. Скорее всего, я думаю, она не нашла даже случая обсудить т а к у ю заботу с кем-либо. Новые знакомые у нее были и в Елабуге. А вот старые, давние?.. Но не с Жанной же Гаузнер, человеком другого поколения, было ей советоваться! Что же до Асеева... Неизвестно, в чем он просил прощения у Бога в маленьком храме Дзинтари, но, во всяком случае, свое плечо он Цветаевой не подставил. И она могла за время поездки понять, что от всевидящего ока все равно не убежишь. Там ли, здесь ли.
Согласиться на доносительство — такого вопроса перед ней не стояло. Но чего можно ждать за отказ? Места переводчицы ей, во всяком случае, так и не дали. Приятель М. И. Бродельщикова Евгений Иванович Несмелов, рассказывавший мне прошлой осенью в Елабуге о хозяевах дома, где жила Цветаева, говорил это с их слов: в переводчицы не взяли по анкете. Но ведь предлагали, уже зная обо всех особенностях ее биографии! Не было ли это первым ответом на отказ? И чего можно было ждать от них еще? И прежде всего — для сына? Вот где в самом деле встает призрак того тупика, о котором напишет Марина Ивановна в предсмертном письме сыну. Напомню: “Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик”[20]. Последние слова подчеркнуты рукой Цветаевой.
И другого тупика, если оценивать ситуацию спокойно, в этот момент не было. Поездка в Чистополь увенчалась успехом — если целью был переезд. Разрешение было получено! Найти жилье — все говорили — было вполне возможно; хорошие люди обещали помощь и в поисках работы...
В этих известных нам обстоятельствах сторонний взгляд не находит т у п и-к а. Остаются неизвестные. И еще остается наше знание о полной утрате Мари-ной Ивановной внутреннего спокойствия. Какой там “сторонний взгляд”! Спустя два года Мур признался в письме к Гуревичу, что за несколько недель до гибели “мать совсем потеряла голову”, а он только “злился за ее внезапное превращение”[21]. Увы, из контекста письма невозможно установить, когда именно это началось. Но все-таки важно, что для сына, который был с матерью рядом все эти месяцы, ее состояние незадолго до гибели выглядело как “внезапное превращение”.
Однако осознает это Мур позже. В Елабуге же в последние дни августа, когда силы матери на исходе, а ее душевное напряжение усугубляется физическим недомоганием, раздосадованный новой отсрочкой отъезда шестнадцатилетний подросток не находит в себе ни единой капли сочувствия. Он зол и жесток. В его дневнике 30 августа появляется запись: “Мать как вертушка совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Ч. Она пробует добиться от меня “решающего слова”, но я отказываюсь это “решающее слово” произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня”.
Не пройдет и суток после этой записи до того момента, как ноги подкосятся у юнца, пытавшегося рассуждать об ответственности.
Он сядет прямо в дорожную пыль, услышав от хозяйки дома о том, что матери уже нет в живых...
31 августа 1941 года. Яркий солнечный день. Все ушли из дома, кроме нее, и она знала, что ушли надолго. Три записки, оставленные на столе, были лаконичны, но каждое слово в них выверено.
Она уходит из жизни в последний день лета. Уходит в конечном счете потому, что видит себя на грани взнуздания — теми силами, подчиниться которым ее дух не может. Это всегда была ее, чисто цветаевская, особость в поэтическом воплощении темы смерти. В зрелые свои годы она чаще всего писала о смерти добровольной. Смерть как протест, смерть — если нет уже надежды одолеть зло, насилие, принуждение:
Не возьмешь мою душу живу!
Так, на полном скаку погонь —
Пригибающийся — и жилу
Перекусывающий конь
Аравийский.