Один дядя Митя вставал на его защиту, грозя всем, кто тронет его, не пускать к себе на порог. Он же был единственным, кто не поверил в разнёсшуюся по двору бульбу о моём убийстве, о том, что будто Натан вывез в одном из своих мешков изрубленный в куски трупик Костика.
Неизвестно, с чьих уст эта злобная шутка сорвалась впервые и как вообще можно было в неё поверить. Но поверили, разнесли, донесли до ушей отца. Многие впоследствии обвиняли Малого и его мать Клавку. Оба были злы от природы, а мать, так та и вовсе вполне открыто заявляла, что евреи клюют русское тело, как стервятники. Так что не исключено, что они.
Отцу же моему много не надо было. Стоило кому-то взглянуть на меня не так, он тут же менялся в лице, готовый немедленно ринуться в бой.
Он, помню, как-то даже директора школы заставил передо мной извиниться. Причём не просто директора, а влиятельного партийного дуба с очень партийной фамилией Тимошенко. Он преподавал у нас конституцию, и однажды на его уроке я то и дело развязывал банты у двух впереди сидящих девчонок. Он подошёл и, не прерывая своего рассказа, перетянул меня указкой по руке. Рука вспухла — отец узнал, поднял бучу. Дело чуть было не дошло до исключения Тимошенко из партии.
Вообще я не знаю. В этом случае всё вроде бы было оправдано. Но случалось, когда отец вступался за меня без достаточных оснований. Тогда было стыдно за него и казалось, что не во мне дело, что это ему так нужно, лично ему, что он только пользуется возможностью, чтобы дать выход скопившемуся в нём гневу, разразиться, обрушиться на тех, кого он считал прихлебателями режима, прислужниками, как он говорил, «господ тюрьмодворцев».
Я не думаю, что в этом же ряду он воспринимал и твою мать, но, несомненно, своеобразный эффект психологической инерции работал и здесь.
Картину того, что произошло в моё отсутствие, по крайней мере, в некоторых приблизительных её очертаниях, я позже воссоздал себе по репликам различных людей. Было в них много противоречивого, но основная канва проступила, в общем-то, довольно ясно.
В тот вечер поджидавшая меня толпа пацанов где-то ещё с часок потопталась у парадной и разошлась. Не ушёл только Малый. Он прождал меня до рассвета, видел, как пришёл отец из больницы, как, побыв какое-то время в квартире, отец вышел с метлой и начал подметать двор. На вопрос о моём отсутствии Малый, по его словам, ответил, что я вроде бы собирался на рыбалку с Галаем, но уехал ли, он не уверен. Судя по тому, что он ещё долго вертелся около отца, расспрашивая о здоровье матери, о том, как давно отец курит, о разных других мелочах, стараясь отвлечь мысли отца обо мне (это тоже с его слов), можно предположить, что уже в это утро у него прорезалась провокационная идейка натравить отца на Бузю, но, видимо, она была ещё нечёткой, и, кроме того, он не знал ещё, как её осуществить.
Помог случай.
На другой день приехал от сестры Натан, а под вечер он со своей телегой появился во дворе. На одном из мешков, которые он позже снёс сверху и уложил на телегу, была кровь. Не знаю, кто её видел, может быть, никто, кроме Малого, но говорили, что видели её многие. Одни говорили, что весь мешок был в крови, другие, что только два пятна, третьи — что одно пятно и одна полоса, четвёртые — что пятен вообще не было, были только полосы.
Одним словом, я почти убеждён, что, кроме Малого, никто не видел, что кровь заметил только он и что именно в этот момент из-под его черепной крышки и выскочил на свет этот невероятный сценарий.
Весь этот день отец снова провёл у матери в больнице и пришёл домой, как обычно, поздно. И снова во дворе его поджидал Малый.
Дорогой Павел Никанорович!
Несколько дней назад я отправил Вам письмо, совершенно недостойное, написанное второпях, под худую руку, в порыве не то злости, не то какого-то глухого раздражения, не направленного ни на кого определённо, а как-то на всех сразу, на весь мир. И в этом-то и вся, собственно, гнусь.
Сейчас вот, при трезвом размышлении, я думаю — на что оно? На что письмо, на что гнусь, на что всё это? На что надо некоторую, грубо говоря, условность наших предрассудков и предписаний ставить в ряд первостепенных жизненных ценностей? Ну живём — и живём. И слава Богу. Слава Богу, что вода есть, что кусок хлеба, что листва на деревьях, что дышим.
Неужто, в самом деле, буква дороже живота?
Ну, не был отец тем, за кого выдаёт его политически изощрённая молва. Ну, не был. Ну и что? Небо, что ли, из-за этого обвалится? Остановится жизнь?
Зато он был. Был как таковой. Был сам по себе. Был всем по себе. Жил, думал, страдал. Честнейший из честнейших! Да, да — честнейший из честнейших! Потому-то и сломался, потому-то и не дотянул.
Собственно говоря, по какому-то внутреннему, метафизическому счёту он и заслужил славы.
Ну да и не в этом вовсе дело. Или… постойте. Только вот написал об этом — и словно молнией… Неужто, чёрт подери, в любом изолгавшемся, изношенном до дыр слове есть это сермяжное, запредельное, метафизическое чуть-чуть?.. Это своевольное, беззаконное перемигивание правды и лжи? Непутёвая маска, лукаво и весело потешавшаяся над нашей претенциозной стерильностью.
— Вера… Вероника… Веруля… Перестань храпеть.
— А? Что? Я разве храплю?
— Храпишь.
— Извини, не буду.
Всё есть так, как могло быть, и ничего не могло быть, что не так, ибо если могло, то было б. Если бы да кабы… Любите жизнь больше, чем любые мысли о ней.
— Вер!..
Многоуважаемый Павел Никанорович!
Несколько дней тому назад я отправил Вам письмо, написанное не вполне пристойно, под худую руку, в порыве не то злости, не то раздражения, а точнее — того и другого вместе. И хотя у меня нет ни малейшего желания оправдываться или — тем более — раскаиваться на этот счёт, мне всё же хотелось бы немного подробнее обосновать свою позицию.
Дело в том, что злость и раздражение, которые я всё чаще в себе обнаруживаю, это вовсе не порыв, а скорее состояние, не покидающее меня с того момента, как я ступил на свободную землю и с глазу на глаз узнал, что такое наша русская свободная мысль. Поэтому случай с отцом не является для меня неким частным эпизодом из моей личной жизни.
В конце концов, я не столь плохо отношусь к отцу, чтобы и мне не льстило высокое слово о нём, и без особых затрат серого вещества я бы тоже мог подтянуть действительное к желаемому.
Однако контекст отца, как я его вижу, гораздо шире, чем кажется на первый взгляд. Вот об этом мне и хотелось бы поговорить.
Ложь, превратившая отца в легендарного героя, — не просто ложь, а знак нашей идеологии. Не коммунистической идеологии на сей раз, а антикоммунистической. Религиозной, монархической, моральной, националистической — какой угодно, но идеологии.
Мы — самая идеологическая нация в мире. Мы действительно едины и неделимы — и с точки зрения географии (там и здесь), и с точки зрения хронологии (до революции и после). Нас ничто не меняет, на нас ничто не влияет, и наша устремлённость к вершинам по-прежнему не знает ни тревог, ни преград.
Как тут, в самом деле, не возгордиться!
Мы и гордимся. Врём и гордимся. Гордимся и врём. Потому что там, где превыше всего гордость, без лжи уже не обойтись никак. Потому что человек слаб, уродлив, труслив и вонюч. Смельчаков и красавцев — единицы, а нашей Великой, с большой — простите за выражение — буквы, Гордости надо, чтобы ими были все.
А чтобы ими были все, нужна ложь.