Увидела его и подумала, что оказалась без вины виноватой не только перед Синцовым, но и перед ним. Вспомнила, как в Москве зимой прошлого года, когда он пришел к ней, рассказывала ему про гибель сестры. И как он, стискивая кулаки и хромая, метался взад-вперед по кухне, а потом, когда она уезжала, привез на вокзал и дал ей с собой Машины платья, чтобы она поменяла на еду на барахолке в Ташкенте. Почему-то эти платья, которые он привез ей тогда на вокзал, было невыносимо сейчас вспоминать.
Дважды за эти дни она видела в госпиталях раненых женщин: радистку, которую из партизанского госпиталя доставили в армейский, чтобы вынуть опасный для жизни осколок, не извлеченный при первой операции, и женщину, подорвавшуюся на мине, когда возвращалась из лесу к себе в деревню. Не партизанку, а просто жительницу, как она о себе сказала, хотя потом, в разговоре, оказалось, что она и еду партизанам носила и связной бывала. Другая бы на ее месте считала себя партизанкой. А эта – нет, не считала, потому что не была в отряде, только помогала.
Радистка рассказывала о том, как много эшелонов с угнанными на работы в Германию шло мимо них по железной дороге. Немцы нарочно путали, меняли график движения, эшелоны с угнанными пропускали через опасный участок дороги, когда должен был идти воинский, а воинский – наоборот. Один раз из-за этого партизаны по ошибке взорвали путь перед эшелоном с угнанными, и в первых трех сошедших с рельсов теплушках погибло несколько женщин. Но все равно среди всей этой беды те женщины, что остались целы или были только ранены, уходя с партизанами в лес, говорили, что пусть лучше так: мертвых не вернешь, зато все, кто жив, в неволю не попали. А то какая бы жизнь была там, в Германии? Разве это жизнь?
– Мы тогда намного больше их переживали, – вспоминая об этом, рассказывала радистка, и у нее на глазах были слезы не то от воспоминаний, не то от ожидания новой встречи с хирургом: уже оказавшись на Большой земле, было страшно опять ложиться под нож!..
А Таня, слушая ее, мучительно думала о женщине, которую тоже угнали на работы в Германию, и которая, может быть, тоже когда-то ехала в эшелоне через эти места, и про которую теперь уже, наверно, до конца войны никто не скажет, жива она или нет…
В госпиталях и медсанбатах, когда каждый день кочуешь из одного в другой, чего только не наслушаешься!
Вчера в одном из госпиталей Тане непременно требовалось поговорить по службе с ведущим хирургом, но ту вдруг среди разговора оторвали для срочной операции, и Таня пошла за ней в операционную. Там, на столе, с тяжелой раной в живот лежал командир артиллерийского дивизиона, молодой и, как сказали операционные сестры, неженатый. Перед тем как ему дали наркоз, он, перекатывая из стороны в сторону потную курчавую красивую голову, в предчувствии, что умрет, просил привезшего его в госпиталь лейтенанта, чтобы там, в полку, товарищи не забыли – позаботились о матери. До последней секунды, пока не заснул под наркозом, повторял: «Только об одном прошу, только об одном…»
И было во всем этом что-то такое, что и женщина-хирург, делавшая ему почти безнадежную операцию, плакала и медсестры плакали… А он так и не проснулся – умер.
И Таня вдруг с какой-то острой, граничившей с отчаянием завистью к умершему подумала:
«Вот так бы и мне последнюю минуту думать только о матери, а больше ни о ком. Чтобы не было у меня никого, кроме матери, о ком думать».
Сегодня утром – на одиннадцатый день войны, как после долгого затишья полусерьезно-полушутя выражаются на фронте, – Таня в одиннадцатый раз поехала вперед, теперь уже за Березину, которую форсировали вчера утром. Весь вчерашний день и всю ночь войска, преследуя немцев, шли дальше и дальше, и теперь там, за Березиной, уже было и несколько медсанбатов, и с утра должны были развернуться два передовых госпиталя, и бровастый Танин начальник и не вылезавший из передовых госпиталей Росляков требовали, чтобы, несмотря на все трудности и опасности, возникающие во время такого стремительного наступления, как это, несмотря на бродящие по лесам группы немцев, медицина не отставала, прижималась к войскам, чтобы раненые не лежали и не ждали своей очереди, а вовремя попадали на операционный стол. Вчера на летучке, рассерженный несколькими совершенными за день оплошностями, генерал взывал к совести медиков, кричал, что в медицине потерянное время – это потерянная жизнь… Но дело было не только в совести медиков, а во всем том сложно оборачивавшемся ходе эвакуации раненых, который, если бы начертить его на бумаге, напоминал собой часовой механизм из многих соединенных между собой и вращающих друг друга шестерен и шестеренок. Но только весь этот механизм не был уложен в маленький и компактный часовой футляр, а, наоборот, был во время наступления растянут на десятки километров – от передовых медицинских пунктов вблизи переднего края и до санитарных железнодорожных летучек, отправлявшихся со станций армейского снабжения еще дальше к курсировавшим в глубине страны и делавшим еще один свой собственный круг санитарным поездам. И Таня по своим служебным обязанностям должна была проверять ход самых первых, ближайших к бою колесиков этого растянувшегося на десятки километров механизма.
Совесть людская была нужна везде и всюду, от начала до конца всей этой цепочки – от санитара на передовой до подсаживавшего раненых водителя попутной машины, от коменданта на переправе, который должен через «не могу», при любом встречном потоке, перебросить раненых в тыл, до военных железнодорожников на станции снабжения, которые обязаны гнать вперед, к фронту, вне всякой очереди составы со снарядами, а в то же время должны исхитриться прицепить и порожние санитарные летучки, потому что, если не загнать их вперед, не на чем будет вывозить в тыл следующие партии раненых.
И если бы не общая людская совесть, почти у каждого человека усиленная чувством, что и ты можешь оказаться раненым, одним медикам никогда бы не сделать на войне всего того, что им удается делать.
Сегодня Таня доехала почти до самой Березины на «виллисе» вместе с Росляковым. У переправы Росляков ссадил Таню и поехал по просеке в лес.
Удалявшийся «виллис» прыгал, как заяц, на колдобинах и петлял влево и вправо, объезжая разбитые и сожженные немецкие машины. Чего тут только не было: и огромные грузовики, и штабные автобусы, и мотоциклы, и вообще не понять что, – так тут все перепахала на этой просеке позавчера наша авиация.
И на просеке, и в лесу, у новой переправы, которую навели вместо разбитой нами немецкой, и по обеим сторонам дороги, которая вела к переправе, – всюду было столько еще не убранных мертвецов, что сегодня, на утро второго дня, и вокруг переправы и на подъездах к ней стоял тяжелый трупный смрад. Такой, что его с трудом выносили ли даже медики, про которых думают, что они ко всему привычны.
Вчера был жаркий день – 27 в тени, – и уже к вечеру стало ясно, что здесь, у переправы, надо что-то сделать: или выделить людей, и сразу много людей – целые тысячи, для того чтобы все это разобрать, растаскать и закопать, или ту, основную переправу, по которой идет беспрерывное движение взад и вперед, перенести хотя бы на два-три километра в сторону.
Росляков как раз и поехал сегодня с утра сюда, чтобы, как он говорил, «железно» обосновать доклад Военному совету армии о необходимости, как это ни сложно, перенести переправу, если мы не хотим идти на риск, связанный с постоянным проездом и проходом тысяч людей через эту страшную полосу.
Остановившись невдалеке от моста, Таня два или три раза безуспешно проголосовала. Через мост шли машины, груженные по самые борта снарядными ящиками. Один грузовик остановился, но оказалось, что он сразу повернет вправо, а Тане надо было ехать прямо.
Потом, обгоняя затормозивший грузовик, промчался «виллис», и ей махнули оттуда рукой. Она не разглядела за тентом кто, но, когда вслед первому «виллису» проскочил второй, с радиоантенной, а за ним бронетранспортер, поняла, что это, наверно, Синцов проехал с командующим: рукой махнул, а остановиться по своей воле не мог…
…Когда «виллис» огибал остановившийся грузовик и Синцов увидел сзади, за этим грузовиком, стоявшую у дороги Таню, было уже поздно. Она мелькнула, и ее снова закрыл грузовик. И Синцов, хотя и успел махнуть ей рукой, не был уверен, что она заметила.
Но сидевший впереди Серпилин заметил – наверно, в переднее зеркальце, – как он там сзади махнул рукой, и повернулся:
– Кому махал?
– Жене.
– Останови, – сказал Серпилин Гудкову, – пропусти вторую и третью машины вперед. Вот так.
И, дождавшись, пока их обогнали «виллис» с рацией и бронетранспортер, приказал дать задний ход.