на китель пришили. А командующему на меня сошлись.
– Зачем ссылаться, товарищ генерал? Что тут такого? Наоборот, дураком обозвал бы меня, если б не сделал.
– Тогда делай. – Захаров положил трубку, сразу же поднял ее и позвонил Бойко о решении хоронить Серпилина в Москве, на Новодевичьем.
– Кого выделим от Военного совета армии? – спросил Бойко. – Ни вы, ни я по обстановке не сможем завтра уехать.
– Пусть фронт решает. По мне, раз сами не можем, надо Кузьмича послать. Заместитель командующего, генерал-лейтенант…
– Сам подумал, – сказал Бойко. – Но не будем пока напрашиваться. Командующий фронтом приедет – решим вопрос здесь.
Оказывается, Бойко уже знал, что Батюк едет к ним.
Едва Захаров кончил разговор с Бойко, как позвонил Львов. Спросил без предисловий:
– Вам сообщили о решении?
– Сообщили.
– Я передал приказание в воздушную армию, – сказал Львов. – К десяти ровно подготовят на могилевском аэродроме самолет.
– Ясно. – Захаров ждал, не добавит ли чего-нибудь Львов.
Но Львов ничего не добавил.
И Захарову пришел на память разговор с Серпилиным про Львова, только что положившего сейчас трубку.
Многого не говорят друг другу люди на войне. И время не позволяет, и обстановка неподходящая, а вдруг, придется к случаю, такое скажут, что ахнешь, не ожидая услышать.
Тогда, в тот вечер, незадолго до наступления, вернулись с передовой и заговорили об артснабжении, о том, сколько снарядов придется выкладывать прямо на грунт в районе артиллерийских позиций, потому что, если складировать их далеко в тылу, при быстром продвижении не успеешь подать вперед. И вдруг Серпилин сказал:
– Пойдем вперед, вполне возможно, что и на Могилевщине и дальше увидим свои довоенные склады…
И стал после этого рассказывать, как гулял по дорожкам Архангельского с другим выздоравливающим, с генералом интендантской службы, и тот вспоминал про Львова – что когда мы в начале войны, отступая, потеряли в западных округах много складов вооружения, особенно винтовок и пулеметов, то вышло это отчасти по вине Львова. В сороковом году Львов написал докладную записку против предложений некоторых военных о более глубоком тыловом складировании и боеприпасов и вооружения и поставил в этой записке вопрос на политическую почву: доказывал, что стремление к глубокому тыловому складированию связано с пораженческими настроениями, и, напротив, выдвигал предложение складировать все это ближе к границе, чтобы в случае войны дополнительные перевозки не вызывали задержек в нашем наступлении. Захаров, услышав об этом, только крякнул от злости. А Серпилин неожиданно для него сказал про Львова:
– Надо признать, что своя логика у него была: раз абсолютно уверен, что с первого дня пойдем наступать по чужой территории, – значит, надо и склады поближе, а то потом вези все с Урала! Если взять его логику за основу, по-своему прав был.
– Он прав, а кто же неправ? – спросил Захаров.
– А это уже более сложный вопрос, кто неправ, – сказал тогда Серпилин.
– Как потом война показала, все мы оказались в том или ином неправы. Многое – как вспомнишь – по- другому бы перевоевал!
– Что значит «все»? – возразил Захаров. – Вот ты конкретно, если б с твоим участием обсуждалось, за что бы голос подал?
– Смотря когда, – сказал Серпилин. – Сейчас, когда знаем ход войны, конечно, проголосовал бы безошибочно. А тогда, не предвидя хода войны, не знаю. Скорей всего, исходя из своих представлений о силах противника, насчет размещения складов стоял бы за золотую середину. А вообще-то, кто его знает… Когда задним умом думаешь, надо стараться быть справедливым не только к себе, но и к другим.
«Это верно, – подумал Захаров о Серпилине. – Ты-то всегда старался быть справедливым к другим, а не только к себе».
И мысленно увидел там, на другом конце телефонного провода, только что говорившего с ним Львова, его треугольное лицо. И подумал о себе, что теперь, после гибели Серпилина, у Львова отпадет желание перевести его, Захарова, из этой армии в другую. Теперь не для чего! Тот, с кем он, Захаров, по мнению Львова, спелся, того уже нет. Кончилась спевка.
Сказанное Львовым про самолет требовало немедленных действий, и Захаров стал действовать. Позвонил всем, кому требовалось, что завтра в десять гроб с телом Серпилина должен быть доставлен к уходившему в Москву самолету. Предупредил начальника штаба тыла, который непосредственно занимался всем этим, что привезут генерал-полковничьи погоны и надо пришить их на китель покойного. Приказал прислать сюда на КП Синцова и стал выяснять, вернулся ли с передовой Кузьмич. Оказывается, еще не вернулся. Велел поскорей разыскать, чтоб ехал, а то у Кузьмича была привычка ночевать в частях, любил это.
И, сделав все, что было нужно, вернулся к той же мысли, на которой прервал себя, к мысли о том, что Серпилин – справедливый человек. Еще не привык думать о нем – «был», все еще думал в настоящем времени. Конечно, как всякий привыкший к власти человек, Серпилин не любил, когда что-нибудь вдруг делалось вопреки его намерениям. И когда в его власти оставалось переделать по-своему, переделывал и через чужое самолюбие способен был перешагнуть без колебаний. Но привычка к власти не погасила в нем чувства справедливости. Не считал про себя, что всегда прав – потому что власть в руках. Ломал сопротивленце подчиненных и гнул по-своему, только когда действительно был уверен, что прав. А с другой стороны, если был уверен в своей правоте, без остатка использовал все допустимые возможности, чтобы доказать эту правоту тем, кто над ним. В этом и была его сила.
«Да, в этом и сила», – словно кому-то доказывая это, еще раз мысленно повторил Захаров. А тот, кто гнет только потому, что у него власть, тот и сам легко гнется, как только на него с верхней ступеньки надавят. В таком человеке не сила, а тяжесть: сколько на него сверху положат, столько он и передаст вниз, по нисходящей.
А Серпилин – человек сильный, но не тяжелый.
Захаров снова по привычке подумал о Серпилине в настоящем времени – как о живом.
Главный хирург, когда приезжал, показывал осколок, которым убило Серпилина, как говорится, приобщил к делу, но сначала показал. Оказывается, этот осколок после того, как убил Серпилина и покалечил пальцы Гудкову, упал на дно «виллиса»; сделал все, что было в его силах, и упал, – вот и все, что потребовалось, чтобы лишить армию командующего.
Захаров снова вспомнил лицо Серпилина, как-то неловко повернутое к нему там, на столе, и подумал, что было на этом лице такое выражение, словно Серпилин так и не успел заметить происшедшего с ним.
Для других его смерть – смерть человека, который погиб, не успев доделать до конца самого главного за всю свою жизнь дела. Но если он сам не успел этого осознать, не успел понять, что убит, – может быть, для него самого это и есть самая счастливая смерть. Если можно сказать про смерть, что она счастливая. Про какую бы то ни было смерть вообще.
Захаров вспомнил, как Серпилин только сегодня днем, незадолго до смерти, смеясь, говорил ему: «Смотри, Константин Прокофьевич, береги на У-2 мягкую часть тела, а то немцы снизу в самое беззащитное у начальства место целят, когда оно летит на „русс-фанер“. У них инструкция такая!» Об опасности не думал и в последний раз пошутил над ней.
А самое последнее, чему обрадовался, – известию о Минске, что бои на окраинах. А больше уже ничего не услышит, ничему не обрадуется, ничего не узнает из того, что будем знать мы. Хотя, как и все другие люди, думал не только о том, что будет на войне, но и о том, что после…
Даже позабылось, в какой связи, недавно сказал: