засыпанию. Значит, тебе следует решиться упасть, даже если ты предвидишь, что это будет не очень приятно; никогда не знаешь, когда перестанешь падать, но самое главное — непонятно, как сделать так, чтобы начать падать; ты начинаешь падать только тогда, когда об этом не думаешь, а как ты можешь об этом не думать, если думаешь именно об этом? Об этом никто никогда всерьез не задумывался, хотя это довольно важно: должно быть, на эту тему существуют публикации, серьезные работы, которые позволили бы что-то сделать в подобных ситуациях, встречающихся намного чаще, чем может показаться.
Три четверти твоего тела нашли убежище в голове; твое сердце обосновалось в брови, где полностью акклиматизировалось и теперь бьется как нечто живое, хотя, быть может, бьется ненамного, на самую малость, быстрее. Тебе нужно призвать все свое тело, проверить целостность своих членов, органов, внутренностей, слизистых оболочек. Тебе хотелось бы выкинуть из головы все эти забивающие и отяжеляющие ее куски, и в то же самое время ты радуешься тому, что спас, как можно больше, поскольку все остальное потеряно, у тебя больше нет ног, нет рук, твоя икра полностью расплавилась.
Все усложняется: сначала тебе следовало бы убрать локоть и на освободившееся место переместить хотя бы часть живота, и так далее, до тех пор, пока ты не восстановишь себя в общих чертах. Но это ужасно трудно: одних деталей не хватает, других оказывается в два раза больше, третьи чрезмерно увеличились, четвертые предъявляют совершенно безумные территориальные претензии: твой локоть — еще больший локоть, чем когда-либо, ты уже забыл, что можно быть до такой степени локтем, а один ноготь занял место всей руки. И разумеется, именно такие моменты выбирают для истязаний палачи. Один запихивает тебе в рот пропитанную мелом губку, другой забивает твои уши ватой; несколько дровосеков устроились в твоих лобных пазухах, пиротехник прожигает тебе желудок, садисты-портные стискивают тебе ноги, напяливают на голову слишком тесную шляпу, впихивают тебя в слишком узкое пальто, душат тебя галстуком; трубочист с сообщником просунули в твою трахею канат с узлами и, несмотря на все свои, в общем-то похвальные, усилия, никак не могут ее оттуда вытащить.
Они приходят почти каждый раз. Ты их хорошо знаешь. Их присутствие тебя уже чуть ли не успокаивает. Если они здесь — значит, сон недалеко. Они тебя немного помучат, затем, притомившись, и оставят тебя в покое. Пусть они делают тебе больно, но от своей боли — как и от всех испытываемых ощущений, от всех приходящих мыслей, от всех получаемых впечатлений — ты полностью отстранен. Ты видишь себя, ничуть не удивляясь, удивленным, ничуть не поражаясь — пораженным, ничуть не страдая — страдающей жертвой. Ты ждешь, когда они успокоятся. Ты охотно отдаешь им любые органы. Ты издалека видишь, как они оспаривают твой живот, твой нос, твое горло, твои ноги.
Но часто, даже слишком часто, за этим кроется самая главная ловушка. И вот начинается наихудшее. Оно подступает медленно, неощутимо. Сначала все спокойно, слишком спокойно, нормально, слишком нормально. Но затем ты понимаешь, начинаешь с неумолимой уверенностью понимать, что потерял свое тело или, точнее, нет, ты видишь его, неподалеку, но понимаешь, что уже никогда до него не доберешься.
Ты превращаешься в глаз. Один огромный и неподвижный глаз, который видит все, и твое простертое тело, и самого тебя, рассматривающего и рассматриваемого, как если бы он полностью развернулся вокруг своей оси и молча взирал на тебя, на тебя и на твое нутро, нутро черное, пустое, мрачное, испуганное, беспомощное. Он тебя рассматривает и пригвождает. Ты не можешь выйти из поля своего зрения. Ты ничего не можешь сделать, ты не можешь себя избежать, избежать своего взгляда, ты не можешь и не сможешь никогда: даже если бы тебе удалось заснуть так глубоко, что никакой толчок, никакой призыв, никакой ожог не сумели бы тебя разбудить, все равно останется этот глаз, твой глаз, который никогда не закроется и никогда не заснет. Ты видишь себя, ты видишь, как ты себя видишь, ты смотришь, как ты на себя смотришь. Даже если бы ты проснулся, твое видение осталось бы идентичным, неизменным. Даже если бы тебе удалось прибавить себе тысячи, миллиарды век, сквозь них все равно на тебя смотрел бы этот глаз. Ты не спишь, и сон уже не придет. Ты не проснулся, и ты никогда не сможешь пробудиться. Ты не умер, но даже смерть не смогла бы тебя освободить.
Свободен, как корова, как устрица, как крыса!
Но крысы не ищут сон часами. Но крысы не просыпаются, вздрагивая, в панике и холодном поту. Но крысы не видят снов, а что ты можешь поделать со своими снами?
Крысы не грызут свои ногти, причем методично, часами напролет, до тех пор, пока края когтей не превращаются в открытую рану. Ты скусываешь ноготь до середины, расковыривая места, где он срастается с мясом; ты отгрызаешь омертвевшие кусочки кожи по краям ногтевой лунки до тех пор, пока не выступает кровь, до тех пор, пока твои пальцы не начинают болеть так, что малейшее прикосновение в ближайшие часы оказывается настолько невыносимым, что ты уже ни к чему не можешь прикоснуться и вынужден отмачивать пальцы в кипяченой воде.
Крысы, насколько тебе известно, не играют в электрический бильярд. Ты же припадаешь к автоматам на целые часы, иногда ночи напролет — яростно, лихорадочно. Налегая на стеклянную панель, ты вскрикиваешь и дергаешься всем телом, сопровождая запуск стального шара. Ты злишься на пружины, лампочки, цифры, ворота.
Нарисованные женщины с загорающимися глазами и опускающимися веерами. Ты не можешь бороться против щелчка в конце игры. Ты можешь играть или не играть. Ты не можешь заговорить с автоматом, ты не можешь добиться, чтобы он сказал тебе то, что не может сказать. Ты напрасно прижимаешься к нему, тяжело дышишь, финальный щелчок остается бесчувственным к дружбе, которую ты предлагаешь, к любви, которую ты ищешь, к желанию, которое тебя распирает. Шесть тысяч очков — хотя достаточно выиграть и тысячу четыреста — лишь еще больше тебя изнурят, лишь еще глубже тебя низвергнут.
Ты бродишь по улицам, ты заходишь в кинотеатры; ты бродишь по улицам, ты заходишь в кафе; ты бродишь по улицам, ты смотришь на Сену, на мясные лавки, на поезда, на афиши, на людей. Ты бродишь по улицам, ты заходишь в кинотеатр и смотришь фильм, который похож на тот, который ты только что смотрел, — та же благостная, изрядно милая, полная музыки история, рассказанная чрезмерно умным господином. Затем — антракт, рекламные ролики, которые ты видел раз двадцать или сто, последние новости, которые ты видел раз десять или двадцать, документальный фильм о сардинах или о солнце, о Гавайях или о публичной библиотеке, анонс фильма, который тебе уже показывали и покажут еще. Затем — художественный фильм, который ты только что смотрел и который вновь начинается с того, что ты уже видел: отрывочные титры, пляж в Этрета, море, чайки, дети, играющие на песке.
Ты выходишь, ты бредешь по слишком ярко освещенным улицам. Ты поднимаешься к себе в комнату, раздеваешься, залезаешь в постель, выключаешь свет, закрываешь глаза. В этот час тебя начинают окружать и слишком быстро обнажаться женщины твоей мечты, в этот час ты начинаешь забивать себе голову сотни раз перечитанными книгами; ты в сотый раз ворочаешься и переворачиваешься, но так и не можешь заснуть. В этот час ты лежишь в темноте с открытыми глазами и — нащупывая рядом с ножкой узкой кушетки пепельницу, спички, последнюю сигарету — спокойно измеряешь протяженность своего несчастья.
Теперь, по ночам, ты сменяешь самого себя. Ты бродишь по улицам, ты забираешься на высокие табуреты в барах, в «Розбюд», в «Харри'с», или усаживаешься в «Франко-Сюисс» на улице Сент-Оноре, почти напротив твоего дома, или устраиваешься за столиком в одном из кафе в районе Ле Аль; ты сидишь там часами, до закрытия, перед кружкой пива, чашкой черного кофе или бокалом красного вина. Ты смотришь, как приходят и уходят другие, приказчики мясных лавок, торговцы цветами, продавцы газет, загулявшие компании, одинокие пьяницы, проститутки.
Ты — одинок, и тебя сносит по течению. Ты идешь по унылым проспектам вдоль чахлых деревьев,