островах. Вот теперь, думаю я, можно умереть. Сию секунду или через сто лет, все равно, Я уже видел самое прекрасное, что есть на свете.
…лопается скорлупа обшивки — и корабль навечно вмерзает в раскаленный песок, а по всей длине из черной щели сыплются на берег розовые тела женщин. Они встают, встряхиваются, как собаки, и груди их прыгают, а потом они бегут ко мне, а я выхожу на опушку джунглей, жаркий, жаждущий, могучий.,.
…— Ох, — сказал я Риф, отведя от лица ее мокрый нос, которым она меня будила, — так можно сойти с ума.
— Собственно, — сказал я Риф, опрастывая себе на голову термос ледяного чая, — решение есть, и не одно, на выбор, но что-то все-таки меня останавливает.
— Хотя, — сказал я Риф, скатывая спальник, — кого мне, прямо скажем, стесняться?
— Или, — сказал я Риф, — еще не подперло по-настоящему.
Кончилось время подснежников, первой мать-и-мачехи, безымянных синеньких цветочков и тех, желтеньких, что в детстве я называл «ключиками» и объедался ими, сладкими. Началось время белых садов и первой очереди одуванчиков. Все чаще они пятнали обочину и проступали желтой сыпью по лугам. Я наезжал на весну. Несколько дней было ясно. Я старался держаться сельской местности, сторонясь более или менее крупных городов. Останавливался в садах, много лежал под цветущими ветками. Я вообще не спешил. В поселках дорогу кое-где перелетали куры. Совершенно не представляю себе, как они сумели продержаться всю эту долгую зиму, но вот выжили же и вдобавок приобрели привычку летать. Наверное, им приходилось спасаться от одичавших кошек и собак и хищников из леса, решил я, вот и произошел естественный отбор.
Устав от консервов, я таки взялся за ружье. Стрелять полудомашнюю птицу не поднималась рука, но на водоемах, что попадались во пути, кишела дичь. Для Риф настали блаженные дни. Свою признательность она выразила тем, что враз обучилась охотничьему ремеслу, и однажды я поймал ее с поличным, когда она делала классическую — по моим понятиям — стойку на гусей. Я сказал:
— Риф, Риф, как же это? Стыдно, Риф. Отныне теряю всякую веру в чистоту ваших кровей. Да, мадам, теряю. — Она не обратила внимания.
Дни проходили в спокойной дороге. Я, несмотря на более чем частые кривули, уже далеко продвинулся на юг. Стали попадаться пирамидальные тополи; степи и редкие рощи сменили лес с пропиленной в нем трассой, на дороге стало чище. Мне почти не приходилось останавливаться, не то что раньше, когда то и дело я убирал с полотна слишком крупный сук или расчленял перегородивший ствол. Как-то острее я начал воспринимать безлюдье вокруг, а сегодня, едва отъехав от места ночлега, увидел упавший самолет.
Он лежал довольно далеко от шоссе, на одном из двух невысоких холмов. Одинаковые зализанные выпуклости их за расстоянием виднелись ровными, и я сперва не понял, что за конструкции мелькнули на фоне неба. Затормозил, вернулся. В бинокль четко различалось хвостовое оперение лайнера. Что это гражданская машина, у меня не возникло сомнений — я явственно видел раскраску. Луговина казалась сухой и безопасной, но я все же не рискнул съехать с бетона, пошел так, длинной дугой обходя заросли кустарника в центре поля. Кроме того, я хотел взглянуть на всю картину целиком.
Но напрасно я ждал увидеть белую летучую рыбу, выброшенную на землю. Вид, открывшийся мне, впервые заставил осознать, что такое авиакатастрофа в полном смысле слова. Уцелел только хвост, который я и заметил из-за холма. Сразу от киля флюзеляж махрился обрывками и обломками, торчало одно-два обугленных ребра, болтался лоскут ткани — все. Земля под ним была обожжена — видимо, он упал с полными баками, и горючее стекло в лощину. Посреди пятна я нашел полусгрызенное огнем колесо, стойку шасси, какие-то неопределимые обломки.
Я вертел в руках полоску дюраля. Уже сейчас осталось так мало, а не останется совсем. Катастрофа и распад, разложение… чего? Действительность вдруг повернулась ко мне иной стороной, возможно, более очевидной, но пришедшей как ощущение, как мое, только теперь. Я вдруг, забыл толпы и пустоту в глазах. Я забыл нелепые, несуразные правила и нарушающиеся законы, и собственные мысли я забыл…
Никогда.
…никогда не поднимется в воздух громадина, подобная этой, поражая несоразмерностью своего взлета…
Никогда.
…но она сгорела тут в безлюдье, и вместе с нею в озере вспыхнувшего топлива сгорело все: ненаписанные книги и картины, несовершенные подвиги и неисполнившееся предназначение человечества, — ведь было же у него какое-то предназначение; и гордость высоты, и смех, и звук поцелуя исчезли вместе с ней…
Это было так прекрасно!
А сейчас — стрелки проросшей травы. И если я всему виной, мое отчаяние всему виной, то, может быть, оно и вернет обратно людей, мир? Ведь я… как же теперь я?
Я опомнился. Стало неловко и смешно — спустя некоторое время. Это когти, подумал я. Прошлое запустило в меня когти, и я выдираюсь. Иначе откуда эти припадки? Или я все же чего-то не понимаю? Символы скачут, будто перед глазами со страшной скоростью прошелкивают ленту слайдов, — я не запоминаю и половины. Нет, следовало родиться толстокожим селянином, знать привычный и приятный круг вещей: свой дом, своя пашня, своя жена, жена соседа… Радоваться или огорчаться, что тогда бы я не стоял здесь один на холме и во всем мире? Но — один ли? Действительно один ли?..
Наверное, подсознание мое просто-напросто все еще отказывается верить. Что не удивительно, между прочим. Наверное, когда я и вправду совершенно, до донышка во все это поверю, тут-то мне и настанет конец. Это же свойство человека — не верить. Ни во что до конца и понемножку во все сразу. Ладно.
Я бросил обломок, он ткнулся в траву. С запада на юг заворачивал черед тучек — над Балканами циклон. Нет, этому небу не нужны железные птицы. Они слишком беспощадны для него. А я просто устал. От одиночества, от однообразия дороги. Да и что-то чересчур тихо я себя веду. В подкорке накапливается напряжение, и ему совершенно необходимо временами давать выход.
Ладно, подумал я, это — это пожалуйста.
Последнюю сотню метров я вообще ничего не видел, пыль и прах смешались с потом, залепляли глаза. Вершина. То, что снизу казалось острием конуса, на самом деле — рыхлая площадка метров пяти в поперечнике. Я протер глаза полою грязной рубахи. Остальные конусы возвышались вокруг, и строеньица между ними сделались горстью камешков. Грузовик я различал как точку.
Я был в краю терриконов. Позавчера с дороги увидел их, синие и далекие, и подумал: почему нет? Свернул, заметив указатель к шахтам. Впервые в жизни я подъезжал к ним вплотную, манящим великанам. Кто их насыпал, как? Лентой транспортера? Высота сто метров, двести? А потом взбирался на них кто- нибудь? И неужели все это из-под земли, ведь поверхность должна провалиться, сколько вынуто…
Ну вот. Я потоптался. Побыл там ближе к Богу, И что? Стал спускаться, проваливаясь, потом сообразил и поехал на заду, поднимая подошвами волну щебня, снова вставая и снова ехал.
— Риф!
Я даже не отдохнул внизу, до того хотелось смыть скорее с себя налипшие килограммы пыли. Мы вынеслись на шоссе. Километрах в пяти я запомнил озерцо. Известно, какие воды в промышленном районе, но выбирать не приходилось. Да и надеялся я, что за зиму озерцо сумело восстановить силы. Это переплюйка какая-нибудь бедная, навеки загаженная мазутом, все поднимает и поднимает течением полу-нефть-полуил, а озерца — они смышленее, они всю гадость дренируют.
Риф сильно болтало на ее помосте. Она не любила скорости, порыкивала на уходящую из-под лап опору.
— Уже скоро, — прохрипел я пересохшим горлом; в эту минуту мы увидели озерцо.
Вода действительно оказалась чистой, но исключительно холодной, а дно — плотный песочек. Вокруг рос бурьян, на той стороне толпились исковерканные жизнью деревца. Я как влетел в озеро, так и вылетел, а Риф бултыхалась. Заложила уши и плавала кругами и бегали у берега, хватая воду пастью.
Одежонку свою я выбросил, взял из машины чистое, У меня там был целый ящик. Для таких вот случаен В магазинах по дороге я убыль периодически пополнял. Но к кое-каким вещам я был сентиментально привязан, например, к той моей старой сумке. Не знаю, почему, не задумывался как-то.