В-третьих, папа дома всегда чего-нибудь мастерил. То самолёт на нитках подвесит с пистоном на носу: Миша за нитку потянет, самолёт по нитке заскользит и в простенок пистоном и толкнётся. Не было случая, чтобы бабуня не подскочила от пистонного выстрела!
То лампу над Мишиной кроватью приспособит и к ней кнопку от электрозвонка: «Дави, сына на здоровье!»
А ещё, когда осенью маму положили в больницу, Миша с папой питались в ресторане. Выглядело это так.
Миша и папа после садика приходили в ресторан «Театральный», входили в фойе и прямо перед входом с вертящейся дверью видели гардероб, и в нём, как на сцене, виднелся гардеробщик, которого Миша почему-то называл «генеральщик».
Налево был вход в столовую, направо — в ресторан. Конечно, можно было пойти налево, — те же шницеля, те же официантки, но Миша просил направо: там был «обед с музыкой».
Они с папой раздевались, а генеральщик предупреждал: «Будешь плохо кушать — я здесь всё через специальную машинку увижу! Берегись тогда!» Это он Мишу, конечно, предупреждал, а не папу. Папа кушал хорошо.
Уже здесь, в фойе, горячий дразнящий запах ресторанной еды вызывал чувство праздника. Не есть Мише хотелось, а присутствовать. Смотреть и обонять этот плотный воздух, наполненный электрическим светом, плацкартным гулом и музыкой, не стесняющейся своей неуместной медной громкости. Невозможно было есть эту еду, как невозможно было есть эти плюшевые портьеры, эти крахмальные заколки, эти жёлтые тонкие лучики от настенных светильников. Вся еда в этом дворце объединялась для Миши в волшебное слово «шницель», это блюдо было главным и все остальные были как бы продолжением его, его вариациями. И хоть мама поправляла Мишу, он, как и все, упорно говорил «шницеля», а не «шницели».
Ох, эти шницеля, посыпанные чем-то хрустящим! Однажды Миша, насмотревшись на другие столики, стал уговаривать папу, чтобы тот и себе взял вина. И папа вдруг согласился, и ему принесли маленький стаканчик с чёрным вином, а Мише сок того же цвета… А музыка играла себе что-то такое, а папа курил и совсем не ел.
А назавтра они вместо садика пошли к маме в больницу, и мама из окна на втором этаже очень удивилась. Мама с папой научились переговариваться одними губами, без голоса. Все вокруг, кто тоже пришёл навестить, кричали снизу вверх, а их родственники им обратно, сверху вниз, а папа с мамой только губами шевелили и улыбались. И тут Миша вспомнил, что и у него есть для мамы приятные новости, и он, встав на цыпочки, громко закричал:
— Мама, мама! А у нас дома уже мух нету-у-у!
И все вокруг засмеялись, а мама почему-то погрозила пальцем.
А ещё папа боролся с Мишей, а ещё умел водить машину, а ещё его уважали все продавцы, милиционеры и кондукторы, а ещё они с Мишей пели фронтовые песни! Вот ведь какой интересный человек папа.
Но с мамой было всё же интересней.
В общем, день рождения отмечали не дома, а в садике. Мишу поставили в центр хоровода, дети пели «каравай, каравай», а Валентина Борисовна кричала на него, чтобы он улыбался, а не стоял, что твоя мамалыга («Почему МОЯ?» — думал Миша), а когда от него потребовали станцевать, вдруг почему-то расплакался.
И даже, когда после мёртвого часа Миша вдруг нарисовал кисть руки, не обводя карандашом свою руку, а так, с натуры, в маленьком масштабе, и дети подбегали посмотреть и не верили, что это он сам так, даже тогда настроение у Миши не поднялось.
Ну а в марте, — в марте случилось самое ужасное: умер Иосиф Виссарионович Сталин.
Дня два перед этим радио по утрам сообщало о состоянии его здоровья, и Миша с Витей Приходько, папу которого выбрали депутатом Верховного Совета и сфотографировали вместе с Витькой на обложку журнала «Огонёк» — в группе потом было специальное собрание детей по этому поводу, — вот с этим Витей Миша обсуждал, пока раздевался, состояние здоровья любимого вождя, а потом настало утро, когда заплаканная мама разбудила Мишу и сказала эти страшные, невозможные слова: «Мишенька, вставай, Сталин умер»…
Миша не верил, громко плакал, но в садике Приходько всё подтвердил, и весь день Миша был в каком-то полушоке. Если вдруг случалось засмеяться, он тут же вспоминал «про это», и в животе всё обрывалось.
Это было в четверг. В пятницу и в субботу Миша приходил в садик с траурной повязкой на рукаве (мама сшила такую всем членам семьи), и даже Валентина Борисовна похвалила его и поставила всем в пример. Сама она не плакала, но всё шепталась с плачущей тётей Ниной и всё обнимала её за толстые плечи.
Все портреты Сталина были украшены пышными чёрными бантами, почему-то появились ёлочные ветки, по цветным стенам расположились солнечные косые параллелограммы света от больших окон, и Миша поймал себя на том, что начинает испытывать некое праздничное возбуждение, что от мысли о таком грандиозном событии у него что-то сладко обрывается в груди. Миша смутно стыдился этого ощущения и старался уйти от него, делал скорбное, суровое лицо и изредка косо поглядывал в зеркало.
В воскресенье папа, мама и он пошли на соборную площадь, где в гипсовом плетёном кресле сидел гипсовый Сталин и задумчиво смотрел на искрящуюся у его сапог действующую модель ДнепроГЭСа или нескольких ГЭСов, Миша в этом совсем не разбирался, но тоже долго и задумчиво смотрел, как бежит из плотины в плотину голубой ручеёк настоящей воды и как празднично горят настоящие лампочки на столбиках и в окошечках маленьких, почти настоящих домов. Ещё меньше и ещё настоящее, чем у Нолика под ёлкой.
Людей вокруг было много, большинство было с такими же, как у Миши, красно-чёрными повязками.
— Ты не помнишь, — спросила у папы мама, — когда Ленин умер, тоже надо было носить повязки?
— Как же я могу помнить, — рассудительно ответил папа, — если я родился аж через два месяца после этого!
— А знаешь, что сказал Юда Израилевич, когда услышал по радио?..
— Ред оф идыш! — перебил её папа то ли словом, то ли фразой, но смысл её Мише был уже известен: «Говори по-еврейски — здесь ребёнок!» или что-нибудь в этом же роде.
И они медленно заговорили на какой-то ломаной абракадабре, а Миша перестал вслушиваться. Он вертел головой, пока они шли мимо знакомых зданий к своему трамваю, и думал про всё, что видел: красивых дам, нарисованных на вывесках (с обратной стороны стекла); замазку, засохшую и наполовину выпавшую из застеклённых дверей парикмахерской; чёрные зубчатые колёсики с «собачкой» и длинные стержни для поднимания и опускания полотняных навесов над витринами, «маркизов», как называла их мама (никаких «маркизов» на самом деле не было, — одни колёсики и стержни… Наверное, мама всё сочинила. Как про крокодила).
Взгляд Миши задержался на знаменитой мраморной скульптуре, не такой важной, как Сталин в кресле, но тоже очень красивой. Некоторые называли её Лакоон, но мама поправляла: «Лаокоон», — и Миша тоже всех поправлял. Тех, конечно, кто вообще знал, что она как-то называется.
Лаокоон сидел себе в центре крохотного скверика, окружённого высоким чугунным забором, и вместе с двумя своими сыновьями или внуками мучался от душившего их змея. Он был мраморным мускулистым дедом, и его руки были такой же толщины и с такими же венами, как и тело змея. Лаокоон закатил глаза без зрачков, сморщил лоб и правой рукой задрал вверх петлю из змеиного хвоста, очень напоминавшую Мише бублик, а два пацана по бокам, глядя на папашу, тоже позадирали свои правые руки с отбитыми пальцами. Короче, всё было удивительно красиво, а если бы убрать змея, так вообще: Лаокоон был в такой военной позе, как будто его ранили в спину, он прогнулся, замер на секунду, — и сейчас рухнет на землю. На пьедестал, то есть.