Когда на четвертый день вечером я увидел его, что-то горячее перевернулось у меня в груди — передо мной стоял мой дорогой и славный товарищ, которого, как и стольких других, я считал окончательно потерянным в каком-то из уголков мира. Я обнял его, и делая это сказал ему единственное, что о нем знаю: «Оскар», потому что под этим именем я узнал его в Кито почти двадцать лет назад, но «Оскар» никак не среагировал ни на объятие, ни даже на мое присутствие, и когда я тряс его, настаивая, что это я, я заметил, что его руки беспомощно свисали, голова его медленно склонялась вниз и глаза наполнялись влагой и не хотели дать выхода слезам.
Мы посмотрели друг на друга. Я не знал его настоящего имени. Мы познакомились в трудные годы, когда даже в ссылке, подполье заставляло нас следовать своим спасительным законам и требовало от нас знать друг о друге самый минимум.
В его глазах была нежность, и я задал ему множество вопросов о том, что с ним происходит, где живет, хочет ли что-нибудь выпить, но он молчал и я начал себя спрашивать, способен ли он меня слышать.
Так мы провели почти два бесконечных часа. Я, разговаривая с ним, и «Оскар» отвечая мне блеском своих глаз и звуками, которых я не мог разобрать, пока одна женщина, из тех, чья преждевременная старость и морщины напоминают нам, что диктатура отняла у нас не только родственников и друзей, но еще и годы жизни, вдруг подошла и грустно сообщила мне, что «Оскар» не может говорить, что после многих лет инвалидности ему едва удается ходить, но что скорее всего он может меня слышать.
Эта женщина сказала, что спешит и должна отвести его в туалет рынка, я предложил пройти с ними, но она отказалась, давая мне понять что мой друг может почувствовать себя неудобно.
— Подождите нас здесь, и через пять минут мы вернемся, — сказала она мне, и они не вернулись.
Начиная с того дня, я провел три года, пытаясь выяснить что-то о товарище, чье подпольное прозвище среди нас, чилийцев, аргентинцев и уругвайцев, живших в Эквадоре, было «Оскар». Все было бесполезно. Никто ничего не знал, и когда я уже был готов вывесить белый флаг, случайная встреча с одним венесуэльцем открыла для меня историю «Оскара», которую я расскажу сейчас вам, начиная ее с волшебной фразы, с которой начинаются все чудесные истории.
Жил-был на свете простой парень, родившийся в пролетарском районе. Он с детства много работал и работая, он решил выучиться на электрика. Он хотел осветить свою страну, чтобы никто не спотыкался в завалах мрака. И так во времена правительства Альенде он стал активным профсоюзным руководителем. Потом, после поражения, он отправился в ссылку, и его стремление осветить мир привело его в Никарагуа, где он сражался с диктатурой Сомосы. Чтобы положить конец мраку в своей стране, из Никарагуа он подпольно вернулся в Чили. В один из дней 1982 года он попал в руки палачей, и будучи человеком безгранично последовательным, он не сказал и ни слова, не стал искать знакомых лиц среди других заключенных и не сделал ничего, что могло бы повредить его товарищам.
Поскольку палачи не смогли сломить его воли с помощью пыток, они решили использовать его как ловушку — они выбросили его, превращенного в мешок с костями, с перебитым позвоночником, не в состоянии пошевелить даже веками, на одном из окраинных пустырей. С одной стороны — это было явное предупреждение для других, а с другой — западня, потому что чувство солидарности рано или поздно заставило бы его товарищей приблизиться к нему.
Жил-был на свете парень-электрик, который превратил неподвижность и молчание в свою непреодолимую баррикаду.
Скоро «Оскар» отправится в Европу, где его будут ждать специалисты, которые — как мне хочется в это верить! — добьются того, чтобы он сам однажды смог назвать свое настоящее имя, рассказать свою безупречную историю и чтобы его голос рабочего раз и навсегда покончил со мраком и молчанием.
Розы Атакамы
У Фреди Таберны была тетрадь с картонной обложкой, в которую он добросовестно записывал все чудеса света, а было их больше семи и были они бесконечными и постоянно множились. Волей случая, мы родились в один и тот же день одного и того же месяца одного и того же года, разделенные только двумя тысячами километров засушливой земли, потому что Фреди родился в пустыне Атакама, почти на самой границе между Чили и Перу, и эта случайность была еще одной среди стольких причин, укрепивших нашу дружбу.
Однажды в Сантьяго я увидел, как он считает все деревья парка Форесталь и записывает в свою тетрадь, что центральная аллея окружена 320 платанами, которые выше центрального собора Икике, что все их стволы так широки, что их невозможно обхватить руками и что возле парка несет свои свежие воды река Мапочо, которая радует глаз, когда смотришь как она течет под старыми железными мостами.
Когда он прочитал мне свои записки, я сказал ему, что мне кажется абсурдным считать эти деревья, потому что в Сантьяго есть множество платанов столь же или еще более высоких, чем эти, и что обращаться столь поэтически к реке Мапочо — вялым водам цвета грязи, волокущим мусор и мертвых животных, мне кажется преувеличением.
- Ты не знаешь севера и поэтому не понимаешь, — ответил Фреди и продолжил описание маленьких парков, ведущих к холму Санта-Лусия.
Потом, вздрогнув от выстрела пушки, ежедневно извещавшей Сантьяго о наступлении полудня, мы отправились пить пиво на площадь Оружия, потому что у нас была та неудержимая жажда, которая всегда бывает у тех, кому двадцать.
Несколько месяцев позднее Фреди показал мне север. Его север. Песчаный, засушливый, но исполненный памяти и всегда с каким-нибудь сюрпризом наготове. 30 марта когда едва начало рассветать мы выехали из Икике, и до того как солнце (Инти) поднялось над хребтами Леванте, старенький Ленд-Ровер одного приятеля уже вез нас по Панамериканскому шоссе, прямому и длинному, как бесконечная игла.
В десять утра пустыня Атакама предстала перед нами во всем своем беспощадном великолепии, и я навсегда понял почему кожа ее жителей всегда выглядит преждевременно постаревшей, исчерченной бороздами, которые оставляет солнце и пропитанные селитрой ветры.
Мы побывали в деревнях-призраках и их прекрасно сохранившихся домах, где все комнаты в порядке, с аккуратно расставленными в ожидании жильцов вокруг столов стульями, увидели театры рабочих и профсоюзные центры, готовые к следующему собранию, черные доски пустых школ, чтобы написать на них историю, которая объяснит скоропостижную смерть селитряных разработок.
- Здесь был Буэнавентура Дуррути. В этом вот доме он останавливался. А вот там он говорил о свободном объединении рабочих, — рассказывал мне Фреди, показывая свою собственную историю.
Ближе к вечеру мы пошли на кладбище, могилы которого украшены пересохшими бумажными цветами, и я решил, что это и есть знаменитые розы Атакамы. На крестах выли вырезаны фамилии кастильцев, аймара, поляков, итальянцев, русских, англичан, китайцев, сербов, хорватов, басков, астурийцев и евреев, объединенных одиночеством смерти и холодом, опускающимся на пустыню в момент погружения солнца в Тихий океан.
Фреди записывал данные в свою тетрадь или просто сверял точность предыдущих записей.
Возле самого кладбища мы разложили спальные мешки и улеглись курить и слушать тишину; теллурический шепот миллионов камней, которые только что были перегреты солнцем и от резкого перепада температуры начинали бесчисленное число раз взрываться. Помню, что я уснул, устав смотреть на тысячи и тысячи звезд, которые освещают ночь пустыни, и на рассвете 31-го, мой друг разбудил меня.
Наши спальные мешки были мокрыми. Я спросил его, неужели это дождь, и Фреди ответил, что да, как это бывает в Атакаме почти каждое 31 марта ночью, прошел легкий и осторожный дождь. Поднявшись на ноги я увидел, что вся пустыня была интенсивно красного цвета, покрытая крошечными цветами цвета крови.