Разорвал другой конверт. Пишет Устя:
«… Называла я тебя Ванюшей, целовала, миловала, а ты оказался Ванька-подлец. И ненавижу тебя, и хоть понесла от тебя — за Ваську Лешакова замуж вышла…»
Замолчал Иван Ефимич. Тихо стало так в комнате — всем было жалко этого погибшего счастья, вспыхнувшего, как сказочный цветок папоротника в Иванову ночь, лишь для того, чтобы тут же погаснуть. Тишину нарушил голос буфетчицы:
— И вовсе она не замуж вышла за Ваську Лешака, а просто, по злобе и отчаянию вам написала, чтоб уязвить вас в самое сердце.
— Ну, это ваше предположение — и только, — говорю я ей.
А буфетчица опять:
— Какое там предположение, когда она сама мне сказала.
— Что?! — Иван Ефимич вскочил, чуть не опрокинув стол. — Где вы могли с ней встречаться?
— А вы потише, не кричите. Мы с ней каждый день встречаемся. Всю жизнь мне рассказала.
Тут вмешался я.
— Скажите, — говорю буфетчице, — как её по фамилии и иное прочее. Может быть и Устя, да не та.
— Да как же не та, когда дочка её Лидочка вот как на отца походит! — и тычет пальцем через буфетную стойку прямо в лицо Ивану Ефимичу. — Устя по отцу Михайловна, по фамилии Селезнева.
Я вопросительно взглянул на Ивана Ефимича; только тот утвердительно мотнул головой, а сам буфетчице алюминиевую миску из-под супа протягивает и хриплым голосом говорит:
— Налейте мне в эту посудину водки.
— Не надо, — я ему говорю и, мягко устранив руку, усадил его обратно на стул. Он опять к буфетчице:
— Дай адрес.
А буфетчица ему:
— Какой тут адрес, когда она сейчас у нас на кухне посуду моет.
На этот раз стол, действительно, опрокинулся, когда Иван Ефимич снова вскочил. Но буфетчица его предупредила:
— И вовсе я не пущу вас сейчас в кухню. И вы такой, и она такая, а у нас там — посуда… Надо женщину сперва подготовить. — Она тяжело вздохнула при этом и ушла в кухню. Пробыла она там довольно долго, а когда вышла, сказала Ивану Ефимичу:
— Идите. Плачет. Теперь можно.
Он ушел, а тишину в комнате точно взорвало. Все заговорили и зашумели сразу. Какая-то девчонка выбежала из кухни — буфетчица куда-то её послала. Потом, недолго спустя, появилась Лидочка и, взволнованная, исчезла в задней двери. А потом все они появились в буфетной. Меня представили Устинье Михайловне, и я жадно вглядывался в её черты — не так-то много взяли годы у этого лица, так неотразимо когда-то пленившего молодого красноармейца Ванюшу. А Иван Ефимич то на неё взглянет, то на дочь и говорит:
— Маленькую не довелось на руках поносить, так сегодня хоть взрослую поносил.
Вдруг он обратился к нам всем:
— Товарищи… братцы, все вы меня терпеливо слушали и сочувствовали. И вот — я счастлив. А как ознаменуем это событие? Всех вас прошу быть моими гостями. Но как лучше организовать — какие будут предложения? У нашей буфетчицы — она мне теперь как сестра родная — поди, всего хватит!
Меня точно что-то толкнуло.
— Иван Ефимич, Устинья Михайловна, — говорю я, — не знаю, как вы, но, по-моему, большое счастье — такой редкий напиток, что подливать в него что-либо — только портить. Не надо пьянки.
— А как остальные? — Иван Ефимич обвел всех взглядом.
Заговорил седобородый старик-эмигрант.
— Я полжизни провел заграницей, недавно вернулся, Могу сравнить, как живут здесь и там. Чудесная у вас здесь жизнь. Дочь посудницы — студентка высшего учебного заведения. Плотник — даже не плотник, а просто, крестьянский парень с сохи стал директором совхоза размером в такое государство, как Люксембург. Женитьбы здесь совершенно лишены элемента денежного расчета, превращавшего их раньше в драмы и трагедии. Зато поднялось уважение к способной личности, а не к её карману. Безработицы вы не знаете, и каждому открыт путь к успеху — приложи лишь свои способности и старание. И если человек раньше, при капиталистическом строе, напивался потому, что не видел для себя просвета вперёди, то зачем ему напиваться теперь? Пьянку ничем не оправдаешь. А поддерживать вредную традицию превращать каждое событие, а в особенности свадьбу, в одурманивание себя — значит, лишить эти прекраснейшие мгновения нашей жизни их истинного смысла и даже … опозорить…
— Устя, а ты — то как? Чтоб тебе обидно не было!
— Ванюша, ты только что мне говорил, как счастлив ты был ту неделю, когда у нас сарай рубил. А ведь, мы тогда водки не пили.
Иван Ефимич, молча, повернулся к дочери. Та провела ладонью по его рукаву и тихо произнесла:
— Не надо, папа.
Иван Ефимич приосанился.
— Ну, кажется, все голосовали, во всяком случае — большинство. Так вот — с сегодняшнего дня и часа больше не пью… И это — навсегда. Не было в жизни моей, чтобы я слово своё рушил.
Дождь перестал. Нас всех пригласили на квартиру Устиньи Михайловны, но мы, посторонние, отказались. Проводив глазами удаляющуюся фигуру Ивана Ефимича, который шел, ведя под руки двух женщин, таких же высоких, как он сам, мы покинули чайную и вышли опять на дорогу. Имелось в виду перехватить обратный автобус, выехавший из районного центра в город — из-за размыва он непременно должен был возвратиться. А пока что мы шагали, освещенные в спину закатным солнцем, выглянувшим из-за тучи.
— Говорят, судьбы человеческие написаны в звездах, — задумчиво произнес старик-эмигрант.
— Я бы сказал — в облаках, — возразил я. — Разве не дождь разбил и восстановил семейное счастье Ивана Ефимича?
— Ну, положим, звезды-то повыше облаков ходят.
Я не стал спорить. Главным образом потому, что поймал себя на мысли, что к той радости, какую я испытывал по поводу встречи Ивана Ефимича с Устей, начинает примешиваться себялюбивое желание, чтобы и со мною произошло нечто подобное… А судьба — ну, что ей стоит…
Летят утки…
Летят утки, летят утки и два гуся
Ох, кого люблю, кого люблю, не дож-ду-ся.
Под серым-серым, безрадостным, бессолнечным, под осенним — безнадёжно тоскливым небом пролетают они.
Увалы сжатых полей. Копны давно свезены. Кое-где межи с кустарничком. Желтеет стернь полей.