физиологии, электромеханике и науковедению, и Клитас изумил буквально всех, кто знал его прежде, довольно скромными успехами на студенческой стезе. Причина крылась в том, что он воспринимал учебный план лишь как докучливое дополнение к главному делу. Понятно, что в тех областях знаний, которые для Клитаса были действительно важны, он двигался семимильными шагами.
Кто знает, как могли бы сложиться последующие обстоятельства, уделяй он больше внимания столь тривиальным и скучным вещам, как всемирная история и философия? Если бы Клитас хоть чуточку заинтересовался обязательным курсом литературы, он мог бы совершенно случайно познакомиться с легендой о Пандоре.
Так или иначе, но далее наш рассказ углубляется в темные и таинственные закоулки разума. В течение последующих десяти лет его основная часть (мы постараемся по мере сил игнорировать ее после этого абзаца) включает в себя Клитаса, занятого решением весьма хлопотливых интеллектуальных задач: он препарирует мозги трупов, учится произносить словечко «холецистокинин» и сверлит дырки в черепах добровольцев, чтобы добраться до живого мозга своими электродами.
В параллельной части нашей истории Эми тоже учится произносить «холецистокинин», и по той же самой причине, что заставила Клитаса научиться играть на скрипке.
Их любовь растет, расцветает и зреет. В возрасте 19 лет, после первой докторской степени и перед дипломом доктора медицины, Клитас сделал достаточно длинную паузу в своем главном деле, чтобы они успели пожениться и провести бурный медовый месяц в Париже, где новобрачный разрывался между жаркими прелестями любимой и стерильными боксами института Марэ, выясняя, каким же образом каракатицы обучаются различным вещам, что на самом деле происходит посредством серотонина, который подталкивает аденилатциклазу катализировать синтез циклических аденозиновых монофосфатов[1] как раз в необходимых местах, но это уже основная часть истории, которую мы изо всех сил пытаемся игнорировать, поскольку она потихоньку становится довольно-таки жутковатой.
После Парижа они вернулись в Нью-Йорк, где Клитас за восемь лет выучился на превосходного нейрохирурга, а между делом получил еще и докторскую степень по электромеханике. Все шло по плану, все начинало постепенно вырисовываться.
Еще в тринадцать лет Клитас отметил, что мозг использует гораздо больше клеток для восприятия, обработки и запоминания визуальных образов, чем для информации, поступающей от всех остальных органов чувств (вместе взятых).
Вопрос, отчего не все слепые люди гениальны, является лишь частным случаем обобщенного утверждения:
Когда саксофонисту, играющему на баритоне, приходится транспонировать с листа виолончельную партию, он (очень немногих женщин привлекает этот духовой инструмент!) попросту представляет, что музыка записана не в басовом, а в скрипичном ключе, затем мысленно поднимает все звуки вверх на октаву и далее спокойно играет с листа. Все так просто, что и ребенок способен на это, если пожелает, конечно, играть на столь громоздком и неуклюжем инструменте, как сакс-баритон. Пока глаза саксофониста скользят по крошечному частоколу нот, его пальцы автоматически выполняют взаимно-однозначную трансформацию, которая является теоретическим эквивалентом сложения и вычитания октав, однако умственная работа была проделана еще тогда, когда музыкант, бросив взгляд на правый верхний угол страницы и кисло скривившись, пробормотал: «Дьявольщина, опять виолончель…» Саксофонистам отчего- то не интересны пьесы для виолончели.
Когда слепой Эми нужно «прочитать» ноты, она вынуждена прекратить игру на скрипке, чтобы ощупать брайлевские значки для нот левой рукой. (Многие годы она удерживала инструмент подбородком, и шейные мускулы Эми настолько натренированы, что при желании она легко раздавит грецкий орех, зажатый между ее плечом и подбородком.) Зрительный центр в этом «чтении» не участвует: Эми «слышит» немые ноты кончиками пальцев, запоминает их последовательность в музыкальной фразе, а затем проигрывает эту фразу снова и снова, пока та не перекодируется в механическую память пальцев, присоединившись к уже выученному куску.
Подобно большинству слепых музыкантов, Эми могла похвастать великолепным «ухом»: она гораздо быстрее и лучше запоминала музыку на слух, проигрывая ее по нескольку раз, пускай это даже очень длинная и сложная пьеса. Но для серьезной работы она всегда использовала Брайля, чтобы отделить изначальный замысел композитора от его интерпретации исполнителем или дирижером..
Она никогда не сожалела, что неспособна читать ноты общепринятым способом. И представить не могла, на что это похоже, ибо никогда не видела нотной записи до того, как ослепла. Честно говоря, у нее было самое смутное представление даже о том, как выглядит обычная книжная страница с печатными буквами.
Поэтому, когда на тридцать третьем году ее жизни отец пришел к Эми с предложением купить ей ограниченный дар зрения, она вовсе не торопилась обеими руками ухватиться за этот шанс. Он состоял в безумно дорогой, рискованной и вдобавок уродующей операции: имплантирование на место глазных яблок миниатюрных видеокамер, подключенных к зрительным нервам, чтобы таким образом стимулировать ее дремлющий зрительный центр. А что если операция, сделав Эми полузрячей, заодно повредит ее музыкальным способностям? Теоретически она знала, как зрячие читают музыку, но уже четверть века успешно обходилась без этой способности и отнюдь не была уверена, что получит от нее хоть какую-то пользу, уж, скорее, наоборот.
К тому же концерты, которые регулярно давала Эми, были по большей части благотворительными акциями слепой скрипачки в пользу различных организаций и учебных заведений, помогающих незрячим, но ее отец решительно развеял этот аргумент. Состоятельная публика, сказал он, валом повалит на ее благотворительные концерты, если Эми станет примером слепого музыканта, излечившегося от своего недуга. Она продолжала возражать, но Клитас мягко заметил, что тут он полностью поддерживает папу. Он сказал, что просмотрел соответствующую литературу и переговорил с командой хирургов из Швейцарии, которая с успехом проводила аналогичные операции на непременных собачках и шимпанзе. Думаю, сказал он, сама операция не может принести вреда, даже в том случае, если эксперимент не удастся.
То, о чем Клитас не сообщил ни Эми, ни Линди, ни кому-либо еще из знакомых, являлось омерзительной истиной в мрачном духе Франкенштейна: он сам стоял за этим экспериментом, который не имел ни малейшего отношения к заявленной попытке восстановить зрение Эми, и миниатюрные видеокамеры никто не собирался имплантировать, они были всего лишь удобным предлогом для хирургического изъятия глазных яблок из ее глазниц.
Любой нормальный человек испытал бы заметное потрясение, узнав, что во славу науки некий ученый собирается вынуть у живого человека глаза, и был бы до крайности шокирован, выяснив, что этакую мерзость намерен сотворить муж со своею женой. Но Клитаса, конечно, мы не можем назвать нормальным человеком. Согласно его рациональному способу мышления, глазные яблоки Эми представляли собой бесполезные отростки, блокирующие доступ к оптическим нервам, которые должны поставлять информацию в бездействующий зрительный центр ее мозга. В пустые глазницы можно будет ввести крошечные хирургические инструменты, но мы уже пообещали не вдаваться в мерзкие детали этой части истории.
Конечный результат, однако, совсем не казался омерзительным. Эми наконец согласилась приехать в Женеву, и Клитас со своей хирургической командой (настолько же искусной, насколько лишенной всякой этики) за трое суток провели ее через три двадцатичасовых сессии ужасно головоломной, но совершенно безболезненной микрохирургии. Когда с ее головы сняли все бинты и надели тысячедолларовый парик (они ковырялись в мозгу Эми не только спереди, но и сзади), она стала выглядеть намного привлекательнее, чем до начала операции. Ее собственные волосы всегда были сплошным кошмаром, а глаза опалесцировали неприятной светлой мутью. Теперь они были небесно-голубые, как у маленького ребенка — и никаких видеокамер, мрачно пялящихся на мир.
Клитас объяснил ее отцу, что эта часть эксперимента не удалась, и шестеро швейцарских молодцов,