приговоренные к смерти до меня, те самые, за гибель которых я ненавидел черного палача Гонсалеса. Был момент, когда мне показалось, что все вообще смерти на войне и кары Черного суда не больше чем огромный обман – так неожиданно, так невероятно, так чудовищно немыслимо все новые бывшие мертвецы с ликованием вторгались в зал. Но я одернул себя. Я велел себе вспомнить тысячи трупов, тысячи разорванных тел, усыпавших поля войны. Только часть людей проходила через застенки Гонсалеса, только часть этой малой части удостоилась тайного спасения – вот они и возникают в зале, словно воскресшие из небытия, можно поражаться, но безмерно радоваться нечему. Но я продолжал безмерно радоваться. Я вскрикивал при появлении каждого давно засчитанного в погибшие, до того радостно было само чудо воскрешения, даже если оно совершалось хоть для одного человека, – а в зал вторгались сотни внезапно воскресших.
Уже не осталось свободного пространства перед нашим столиком, нас стали толкать. Гамов не сумел сразу подняться, у него вдруг ослабели ноги. Мы с Вудвортом взяли его под руки и отвели к стене, там было спокойней. Гамов вдруг заплакал. Он пытался достать платок из кармана, но не достал и стал вытирать щеки рукой. Две стереокамеры вмиг нацелились на него, я погрозил кулаком одной, потом другой, обе отвернули свои раструбы, но какие-то другие стереокамеры продолжали фиксировать нас троих: уже на другой день стерео разнесло по всей планете не только торжество в зале, но и неожиданную слабость Гамова.
– Вам надо уйти, – сказал я. – Вы еще не оправились от болезни.
– Да, я пойду, – сказал он покорно. – Помогите мне.
Мы довели его до выхода из зала, там подскочили Сербин и Варелла. Мы передали Гамова солдатам и воротились в зал. Вудворту хотелось пообщаться с Амином Аментолой – все же старые, со студенчества, знакомые. Я спросил, хочет ли он встретиться с Леонардом Бернулли, ведь не просто знакомые, а бывшие друзья. Вудворт встречи с Бернулли не искал – непредсказуемо едкий язык у его старого друга, – но если Бернулли сам отыщет его, то от разговора Вудворт не откажется. А мне надо было потолкаться в толпе, поздравить воскресших из небытия с вызволением.
– Какие неожиданности! – сказал я. – Всего мог ожидать, но не милосердия у Гонсалеса и хитрости у простака Пустовойта. И как умело скрывали свои секреты!
– Неожиданности еще будут, Семипалов. Душой ощущаю, что придется еще поражаться.
– О каких новых неожиданностях вы говорите, Джон?
– Не знаю. Но чую, что мы вступили в эру непредсказуемых событий.
2
Утром Гамов созвал Ядро.
Он явился в овальный зал преображенным. Последние остатки болезни, сказавшейся во время «Марша заведомо погибших» – именно так обозвал эту акцию Константин Фагуста, – исчезли, словно их и не бывало. И особого ликования по поводу «воскрешения мертвецов» он не показывал. Он выглядел энергичным, живым, быстрым в решениях. Можно было не опасаться, что новая волна болезни опять повалит его в постель. Уверенностью в его здоровье и был продиктован упрек, которым я открыл Ядро.
– Хочу задать личный вопрос, Гамов. Впрочем, он касается не одного меня, а всех нас. Мы радуемся, что много людей, которых считали погибшими, остались в живых. Но почему это надо было скрывать от нас? Камуфляж, придуманный Гонсалесом и Пустовойтом, был нужен для остального мира – страх кары действовал на врагов сдерживающе. Но мы? Руководители, связанные единой целью?
Гамов заранее предвидел мой вопрос.
– Во-первых, не двое, а трое членов Ядра знали секрет, – спокойно возразил он. – Я придумал эту маскировку, а министры Террора и Милосердия согласились со мной.
– Хорошо, пусть трое. Но нас остается еще семь. Почему такая дискриминация семерых?
– Дискриминация семерых была вызвана тем, что требовалось сохранить тайну от одного. Этот один – вы, Семипалов.
– Вот как? Я всех ненадежней? Такое обидное решение…
Гамов прервал меня:
– Не обидное, а почетное. Мы трое согласно поставили вас в одном отношении выше себя.
Я вглядывался в Гамова. Он сохранял полное спокойствие. Я сказал:
– В одном отношении выше вас? В каком, разрешите узнать? Видимо, вы лучше знаете меня, чем я сам себя знаю.
Он подтвердил мои слова кивком.
– Именно так. Каждый из членов Ядра мог быть посвящен в тайну. И она не сказалась бы на его поведении. Только не вы. Вы неспособны лицемерить даже во имя государственной необходимости.
– А не припомните ли, Гамов, как я вел себя в игре с Жаном Войтюком? Если то было не государственное лицемерие…
Он ожидал и напоминания о Войтюке.
– Тогда вспомните, как, убеждая Войтюка, чуть не убедили самого себя! Чуть сами не поверили в то, что излагали шпиону, Семипалов! Вы рождены для прямых и открытых ударов, а не для лавирования. И если приходится хитрить, вы готовы от раскаяния опровергнуть собственные свои ходы. Такова ваша натура, Семипалов, с этим приходится считаться.
Я сказал угрюмо:
– Итак, я ненормален. И вам приходилось ориентироваться на мою ненормальность.
Он улыбался.
– Вы слишком нормальны, Семипалов. Мы ориентировались на то, что любой ваш ход в запутанной ситуации будет самым естественным. А мы втроем, – он кивнул на Гонсалеса и Пустовойта, – запутывали политическую ситуацию и придумывали самые неестественные ходы. – Он помолчал, не сводя с меня глаз, и добавил, как бы забивая по шляпку гвоздь: – Однажды я подтолкнул вас на политическую хитрость, вы признались, будто предаете нас. Но сколько стоило труда, чтобы подсказанное решение показалось вам собственной мыслью! И сколько мук это принесло вашей жене? Вы ей не открыли, что казни не будет. Вы не поверили в ее способность сохранить тайну, а ведь ей так бесконечно важно было знать, что вас вовсе не поведут на реальную виселицу. Вы не пожелали рисковать тем, что кто-нибудь удивится, что жена предателя вовсе не так уж горюет о смерти любимого мужа и не так уж возмущается, что этот любимый муж изменник своей страны. Вы не хотели даже малейшего риска. Как же могли идти на риск мы, зная ваш характер?
– В чем же мой характер мог сказаться?
– Да хотя бы в том, что вы ненавидели Гонсалеса, и это было известно не только разведчикам врага, но и любому опытному политику. Эта ненависть была великой фигурой в политической игре. А смогли бы вы искренно ненавидеть, если бы узнали о реальных делах в застенках Черного суда?
Дальше спорить не имело смысла. Я буркнул:
– Все ясно. Вопрос к Гонсалесу. Много людей было обманно приговорено к казням? Только ли припасенные для эффектного показа конференции?
Гонсалес улыбнулся широкой улыбкой – и впервые я воспринял ее без внутреннего омерзения. Но я не дал себе обмануться этой улыбкой. Парад воскресших из небытия мог быть незначительным оправдательным покрывалом, наброшенным на арену страшных дел.
Но Гонсалес ответил:
– Нет, конечно. Появление в зале сотни мнимо приговоренных к казни – лишь часть всеобщего освобождения таких же людей в других местах. И их гораздо больше, чем тех, что были в зале.
Тогда я задал второй вопрос. Очень многое зависело от правдивого ответа на него. Каждый невольно стремится облагородить самые скверные свои действия. Стремление оправдаться Гонсалесу тоже не чуждо. Так я думал о нем в ту минуту. Только Гамов знал его досконально и не удивился ни моему вопросу, ни его ответу.
– Не следует ли так понимать, Гонсалес, что вообще все ваши действия были лишь политическим