войне, а войну.
– Одно я сразу понял – и это была новая мысль, – продолжал Гамов, все более возбуждаясь от нахлынувших воспоминаний, – что старыми – классическими – способами не пойти войной на войну. Ведь в ней возникает свое обаяние, свои высоты – смелость, находчивость, выручка друзей, способность к самопожертвованию, – да и еще много свойств, признаваемых благородными. Надо было обличить войну как преступление. Но сделать это открыто – выбить оружие из рук собственного солдата. Отнять у собственной армии уверенность не только в необходимости борьбы, но и в благородстве этой борьбы – да это самому толкнуть ее на поражение! Я не был дураком, чтобы решиться на такое. И я знал, что вы, мои помощники, не позволите мне этого. И тогда я придумал для себя раздвоение. Громко, на всю страну, на весь мир доказывал правоту нашей войны и исподволь напоминал, что и в нашей правильной войне всегда присутствуют горе и лишения, что рано или поздно придется за них отвечать. Поручить двум разным людям такое противостояние мнений я не мог, страсть защиты своих мнений привела бы их к такой схватке, что вышла бы за межи государственно допустимого, – и пришлось бы каждого одергивать. И я решил оставить за собой одним это противоборство добра и зла, ибо только я один мог соблюсти в каждый момент нужную меру между восхвалением и критикой. Так появились Константин Фагуста и Пимен Георгиу – и каждый думал, что только он выражает мои сокровенные взгляды.
– Вы и с Гонсалесом и Пустовойтом проделали нечто похожее, – заметил я. – Один, распространяя террор, вселял в каждого ужас, другой защищал от террора актами милосердия.
– Похожее есть, но есть и различие, – возразил Гамов. – Редакторы вели свои линии открыто, в том было их преимущество. Гонсалес виделся гораздо злей, чем был реально. Что же до Пустовойта, то в первое время он вообще лишь втайне исполнял свою функцию милосердия. Главными в задуманном мною плане были Георгиу и Фагуста, а не Гонсалес и Пустовойт.
– Итак, вы увидели высшее предначертание в том, чтобы не только победить в войне, но сделать ее действительно последней. А так как это при множестве разнородных государств немыслимо, то надо подвести мир к единодержавию, то есть стать всемирным президентом. Я правильно рисую ваше предназначение?
– Правильно, но односторонне. Вы увидели далеко не все.
– Что я увидел и чего не увидел?
– Нашу военную цель вы видели ясно с самого начала. И то, что мы вообще добились ее, также и ваша заслуга – вы планировали наши военные операции. Но вы пока не поняли последнего моего предначертания себе, гораздо более важного, чем облик президента, упразднившего войны и объединившего человечество в едином миродержавии. К сожалению, вы дальше политики и войны не глядите.
– А есть еще что-либо столь же важное, как война и политика?
– Есть, Семипалов.
– Что вы имеете в виду?
– Проблемы морали. Даже так – революция в морали и моя роль в ней. Я задумал нравственный переворот в сознании людей.
– Очень интересно. А подробней?
Последнее предначертание открылось ему в те дни, когда водная аллергия поразила Клур и Корину. Классическая теория войны покоится на аксиоме – что врагу во вред, то нам на пользу. Мы помогли врагам спасти их детей – и уже тем поколебали их ненависть к нам, нашу ярость против них. Основы так легко вспыхивающего недоброжелательства, вызывавшего войны, были поколеблены, но еще не разрушены. Ибо, помогая врагам, мы еще не жертвовали своим добром – могли подумать, что, спасая чужих детей, мы оберегаем своих – просто нашли, мол, новый способ защитить свои границы от наседающей хвори. Но тут разразился голод у наших соседей. Голод у них шел в наш великий прибыток – шатающийся от недоедания враг уже не солдат. По законам военной классики то была великая удача. Против стратегии восстала нравственность. «Твой сосед, его жена, его дети страдают от голода, окажи им помощь, на это у тебя хватит возможностей», – требовала очнувшаяся совесть. «Не сходи с ума, враг использует твою помощь против тебя, ибо ты не только усиливаешь его, но одновременно и ослабляешь себя», – сурово напоминала стратегия. «Пусть это безумие, – твердила совесть, – но они же мучаются, они протягивают руки – я не могу не помочь». – «Они – враги! – настаивала стратегия. – Не мешай мне готовить победу!» – «Они – люди! – плакала совесть. – Не нужна мне твоя победа на поле, усеянном умершими от голода по моей вине, ибо мы сами вызвали этот голод созданной нами засухой».
– Вот так они схватывались в моей душе, эти две могучие силы – интересы войны и муки совести, – сумрачно говорил Гамов. – И обе были близки мне, обе были потенциями моей собственной души – я руководил войной и вел ее к победе, и я страстно пробуждал в народе вечные нормы морали, заглушаемые фанфарами каждодневной целесообразности. Минутное схлестнулось во мне с вечным! И вскоре я понял, что стратегия побеждает нравственность. Вы, Семипалов, отшатнулись от меня, вокруг возникла пустота, а сквозь эту расширяющуюся пустоту издалека доносился гул растерянности и непонимания. И тогда я почувствовал, в чем истинное мое предназначение в этом мире – не военным победителем предстать перед ликующим народом, а образом страдания и торжества совести, когда и хлеб завоеванной злом победы горше желчи, и оставленная себе половинка пайкового хлеба слаще меда именно потому, что другую половинку ты великодушно отдал ему, твоему сегодняшнему врагу, такому же человеку, как и ты, и если сделал себе зло, то во имя добра, – себе сделал зло, а не врагу, Семипалов! Простите мне эти выспренние слова – страдание и торжество совести, но я их в те дни болезни повторял чуть ли не ежеминутно, я дышал ими, как воздухом. Я стал для себя образом нравственного долга, увидел в себе символ общечеловеческой совести, лишь волей обстоятельств персонифицированной во мне. И я бросил себя на чашу заколебавшихся политических весов. Устами Семена Сербина я ежедневно твердил народу: вот он я, больной, отказывающий себе в полновесной пище, призываю и вас к этому, ибо есть нечто высшее в каждом из вас, я только символ этой вашей собственной высшей природы, так дайте ей возможность открыть себя. А если не откроете, если животное себялюбие заглушит в вас высшее ваше начало, то и я, как разбитый символ вашего нравственного величия, прекращу свое существование – и заранее к тому готовлюсь.
– Никто не сомневался, что вы прекратите принимать пищу, если референдум будет против вас. Но вы победили, Гамов.
– Да, я победил. И бесконечно горжусь, что силы совести оказались мощней традиций зла, столь часто господствовавших в истории. Вечное добро, истинная правда существования преодолели повседневную выгодность зла – и это совершено мною! Вот что открылось мне в последние дни моей борьбы! Живой образ торжествующего добра, символ справедливости на века, не на одно маленькое человеческое существование, – разве это сравнится с постом всемирного президента? Только одно еще следовало совершить, чтобы стал абсолютным символ общечеловеческого добра и совестливости, персонифицированных во мне. Но этого не произошло.
– И вина в том, что не произошло, очевидно, моя, Гамов?
– Ваша, Семипалов! Вы сорвали общемировым референдумом решение суда, очень нужного мне для полного утверждения.
– Ваша казнь была так необходима для окончательного возвеличивания?
– Не надо иронии, Семипалов! Именно моя казнь была для этого необходима. Вдумайтесь, и вы сами это поймете. Нам с вами ясно, что движение добра везде сопровождалось попутным злом, что само это попутное зло становилось иновыражением добра. Зло – всегда зло, только прикрывается маской добра. И я задумал не только восславить добро, но и осудить примазавшееся к нему зло. И совершить эти две операции в одном лице – в моем собственном. Семипалов, какого сияния достиг бы образ воплощенного во мне величия! Собственной жизнью породил великое добро, собственной смертью уничтожил тянущееся за ним зло! Еще ни один человек не достигал такой высоты, а вы лишили меня этой высоты – стать единственным в мире воплощением процесса совершенствования. И когда я подумаю, что теперь… Назначать на должностные посты, планировать производство, заботиться об улучшении еды, строительстве домов… И с каждым своим действием постепенно превращаться из символа в обычного человека, из высшего образа философии в расторопного администратора… Видит бог, не к этому я стремился!
Он говорил слишком восторженно, слова звучали слишком напыщенно. Но я удерживал себя в руках, от моей выдержки зависел дальнейший поворот событий.