Трубачева фашистом. Это возможно. Тот же недалекий, вернее, тупой активизм. Я чувствовал себя неуместным, словно забрел по ошибке на законспирированное собрание какой-то партии. Это ведь и партия. — Но всё-таки русские. Поэтому после всей деловитости поднялся вдруг литератор Раш, «Господа, у нас некому писать энциклопедию, авторов хватит разве что на 10% статей. Хотите перечислю вам философов Академии наук, чтобы вы рассмеялись? У нас получится что-то нищее, куцее». Его замяли, в основном Трубачев, но после еще нескольких минут деловитого планирования вдруг историк Смирнов, полный круглый сопящий, тоже: «Господа, нам надо заниматься не организационными вопросами, а договориться об общих взглядах. А то ведь у нас у каждого свой план спасения России».
9.12.1988. Читаю Вяч.И.Иванова, и в нем есть наивное, русский авось, задушевность. Аверинцев прав: это Тредьяковский, Ломоносов, Державин, ворочатель ухватами-словами.
Дом литераторов. Аверинцев в овальном зале над рестораном перед переводчиками. И сначала не клеится, но постепенно он завораживает всех и держит завороженными два с половиной часа, и жалко из притихшей гостиной шумящих людей в ресторане. — В середине стола сидела полная льняноволосая дама, пышащая здоровьем и гордостью. Она хотела «вступить в диалог», ее с хамской грубостью попросили молчать, она уже с хулиганской грубостью обозвала просивших. Аверинцев вдруг встал и со словами «немедленно садитесь на мое место» пошел к двери. Она извинилась перед ним и обещала молчать. Не во мне дело, четко сказал он, а в людях, которых вы оскорбили. Она извинилась и перед ними. «Ну вот, теперь можно продолжать», неожиданно спокойно продолжил он, но сидел уже
378
вполоборота, отвернувшись от вида дамы. Собственно, она была не намного больше виновата чем одернувшие ее. Потом я сказал Аверинцеву, что он поступил как командир легиона, заметивший бунт в рядах и, не разбираясь, назначивший каждого десятого повесить. — Промолчав всё время его чтения и даже одобрительно улыбаясь, дама потом всё-таки не стерпела, гордыня снова ее скрутила и на записках она обозвала Аверинцева консерватором, который теперь уже сам «не пущает». Он молчал. — Потом она уже совсем жалостную вещь сказала. Он заговорил о теперешнем нашем положении, когда опасна успокоенность от представления, что общий поток уже хорош и присоединиться к нему не так уж дурно, но ведь когда собака плывет по течению, то она, возможно, уже дохлая, а когда против течения... — То ее бьют, сказала дама, как Вы меня сегодня. Она из диких полных русских, как Валя Лучина, как Бакунин. Психа, сказал потом уже в машине о ней Аверинцев. Я конечно поддался бы и вступил с ней в «диалог». Но тогда не состоялись бы и те два с половиной завороженных часа. — Он говорил неожиданно о Шаламове, Седаковой, Бродском, и я кое-что записал. В дороге он рассказал о своих беседах с немецким иезуитом. Иезуиты недовольны папой: папа имеет право распустить наш орден, пусть он его распустит, но он не должен, не имеет права заставлять нас нарушать правила нашего ордена. — Ду-ховничество необходимо. Когда человек пытается сам осуществить волю Божию, очень возможно заблуждение, когда он за волю Божию примет свою. Чтобы так не случилось, он отдает свою волю другому человеку; Бог не перестает через него действовать, но исказить Его повеления личным пристрастием человек уже неспособен. Пауза (Аверинцев иногда в рассказе делает маленькую отчетливую задумчивую паузу). Духовничество вещь очень хорошая, поэтому пользоваться им нужно очень редко. Пауза. Уж я так однажды был зол на нашего генерала, рассказывал один иезуит, так был зол, так был им недоволен; мы были тогда в Мексике, и во время карнавала там продают головы довольно безобразные из разных вещей, и я купил голову из сахара, и зная, что после меня в моем номере будет жить генерал, оставил эту голову на столе, приложив к ней свою визитную карточку. — Я подарил Аверинцеву свою маленькую статью «Язык философов» и у меня было такое ощущение, что он словно слизнул ее, как огонь лижет вещи: при скудном свете лампочки в машине
379
прочел содержание сборника, мгновенно увидел последнюю статью о Войтыле, открыл мою статью, прочитал начало и похвалил меня за него, и всё меньше чем за минуту, пока я провожал из машины Ирину Ивановну Софроницкую, пять шагов. Так жадно читала Трауберг. — О Ренатином «Senso unico» он звонил всё-таки Енишерлову, редактору «Нашего наследия», о своем «двойственном отношении» к статье не говорил, только ее хвалил и рекомендовал. Гарантия это еще не гарантия: Енишерлов взял статью и непонятно что скажет. Но Аверинцев верен.
1989
5.1.1989. Аверинцев в ЦК. Горбачев: что, я не мог бы давить? Нас только этому и учили, но я думал, и понял, что это нехорошо; я каждую минуту готов умереть. В целом Аверинцев доволен.
12.1.1989. Уже после 11 вечера у Аверинцева. Все спят. Он со мной на кухне. Он расстроен рецензией Турбина на его «Между Евфратом и Босфором» в № 12 «Нового мира»; Турбин его собственно хвалит, но Турбин шут. И в конце сталинских лет, говорит Аверинцев, когда одни подличали, другие официально громыхали, еще можно было, не худшее занятие, тратить силы и жизнь на такое бодряческое шутовство, но уже очень скоро это стало неуместным. И самые первые вещи Гачева еще можно было читать (я тоже увлекался). Сейчас оба люди с приросшей маской, сказали мы хором. — Упреки старой дамы, автора письма в «Новом мире», Аверинцеву за двусмысленность и неясность на него совсем никак не подействовали, вопреки Ире; он позабавился только, что ему ставятся в образец Толстой и Победоносцев. Оба разрушители. В моем слове, говорил Аверинцев, целиком остается моя наклонность к двоящимся мыслям. Стоит мне сказать что-нибудь, что угодно, и сразу думаю о возражениях, упоминаю их, и как после этого требовать от меня, чтобы не создавалось впечатления, что я не могу решиться ни на что однозначное? Толстой. Я Толстого не люблю. Его нелюбовь к иконам непонятна; что ему вообще за дело до икон? — Но его последние рассказы, сказал я, «Записки сумасшедшего»; он мистик; как Лютер, который ведь замахнулся рукой не на папу, на всю религию: оправдание в акте веры; спасение во мне, в движении моего сердца; тут всё поставлено на человека, и сумасшедшая радость мистика, держащего в сердце ключ от истории, от мира, сметает и взвихривает всё. То же
380
Толстой; его трезвые трактаты месть миру за медлительность, за то, что не горит в мистическом экстазе. — Аверинцев слушал, и сказал, что вдруг, пожалуй, понял, почему Лютер женился. Не из concupis- centia, конечно; и не потому что постановив, что мирское состояние не хуже священного, он хотел показать пример: он женился потому что испугался. Но моей мысли о мистическом экстазе Аверинцев не хотел давать ходу; как ему сразу приходят в голову по всякому поводу разнообразные мысли, так он не может представить, чтобы они не могли явиться Лютеру, Толстому, и как к этим мыслям, сомнениям, опасениям, взвешиваниям можно было не прислушаться. Он трезвый. Есть то, что есть, мысль, рассудок, наблюдение, знание, и воображать сюда экстазы и опьянения дурной тон. Как он прав. Это пушкинское, трезвое (Рената и Ира говорили в машине, что у одного Пушкина совсем нет утопии и мечтательности). И я согласился с Аверинцевым: Лютер и Толстой нелюди, они боги, «смертные боги», по Гераклиту.
Он показал мне свою статью об экстремистах из № 4 «Нашего наследия». Он там словно через толпу ряженых терпеливо пробирается и будет пробираться хотя бы до последнего дня. В конце он задевает нашу Зигрид Хунке, Татьяну Глушкову, которая получает кайф, браня Пастернака, одновременно от сознания и своей лояльности (зачем он диссидент) и своего экстремизма (зачем он искал единодушия со съездом писателей). — Я сидел совершенно завороженный, а он менялся лицом, то лукавый, то расстроенный, то наивный, то небывалый женственный простец, бабье мягкое лицо и круглое вдруг. Он так любезно прощался со мной в первом часу. Потом вернул и рассказал о встрече в ЦК 6 января — по поводу жутковатого фото в