зачем повторяется всем нам известное о жизни на Западе. — Аверинцев призывает при всем том ничего особенно не менять, кроме может быть двух-трех фраз, маленького введения в две-три осторожных фразы. Между прочим, в таком тексте, какой в конце концов у Ренаты получился, лучше было бы не называть имен. Всё равно ведь от называния имен не проясняется, кто был сторонами спора. Оппоненты почти табуированы. С кем Рената спорит? С Аверинцевым? С Борей Успенским? Боря Успенский не заслуживает того, чтобы представлять противоположный полюс; а между тем его имя названо в самом решающем, при изложении спора, месте. Достоинство простоты, прямоты... Но это не будет так прочитано. Ведь что получается: с шестидесятых годов прошлого века, по крайней мере, у нас существует традиция внешней, может быть, чисто условной серьезности — и вот теперь вдруг появились какие-то прогрессисты,
374
которые хотят размыть ту серьезность рискованной жестикуляцией, показывая, что они уже совсем стали как американцы. Читатель будет воспринимать раздел о товарах, боюсь, как еще одно рассуждение на тему о том, что там сыты, живут и, значит, умнее. Не примут ли за тон светской болтовни. Кстати, сейчас люди ведь не читают — выхватывают несколько фраз или абзацев, не больше, и в детали, тонкие стороны, особенно что касается спора, вчитаются только враги. Ведь кто читает от корки до корки? Только враги. — Итак, сказать об оценке Флоренского какой-то фразой: выразительно сказать, что это мученик. А то ведь точно те времена куда-то безвозвратно ушли! Они были совсем недавно. Когда-то само имя Флоренского говорили шепотом. Мне лично именно так о нем впервые сказали, сказал один старый человек. Ив смысле небезнравственной дипломатии надо учесть среднеарифметического читателя, который этой фразы ждет; не надо провоцировать.
29.10.1988. Вчера вечером мне о Ренатином «Senso unico» говорил нервный, быстрый Аверинцев, я записал; он в тот вечер заболел, 39°С. Он лежит, не ест и почти не пьет; Наташа в больнице; я поставил им уже второй починенный мною телефон, у них были оба совершенно побитые. Он неприступный человек, весь в своей башне.
30.10.1988. Переделкино. Мы взяли воды из ключа Казанской Бо-жией матери на Сетуни, которая, Маша говорит, при Иване Грозном была судоходной рекой, и я подобрал и привез домой брошенный кем-то вместо настила под ноги кусок могильной плиты с частью плачевной надписи. Дети были оживлены, хорошо. Пока Аверинцев не отпускал Ренату, говоря ей что-то о своих протестантских знакомствах, я играл на улице с Ромой и Ваней. Рома спокойный и глубокий мальчик. Он бредит роботами. Ваня, боюсь, уходит от усилия и напряжения.
12.11.1988. Аверинцев волшебник и начинается с музыки, одно дело читать, скажем, его перевод «Хлеба и вина» как текст, и другое — слышать его интонацию рапсода. Он в сущности всегда поет, как ребенок. Его растущее официальное положение накладывает на него ограничения, как на Жуковского, тем более, что он никогда не пойдет против Бенкендорфа. Но музыка остается. И какой дух тихой
375
парадоксии, в кратком предварении к Соловьеву в «Новом мире» № 1 за следующий год.
13.11.1988. Рената получила от Иры и читала верстку своей подборки Соловьева, с кратким и затейливым предисловием Аверинцева, и я сказал: вот, «Вопросы философии» не приняли наш список и наш состав для серии русских мыслителей, теперь начинают с тома Писарева, за которым будет идти Шпет, а в «Новом мире», где как раз Аверинцев, Гальцева, Роднянская, начинают с Соловьева. Ясно, чисто, прямо.
Правда, у Аверинцева появилась, боюсь не без помощи Ирины Ивановны Софроницкой, черта Жильсона: он сказал о Соловьеве две гадости, «филокатолик и филосемит» и «болезненный». Это ака демическое беспристрастие не нужно.
14.1.1988. Еду к Аверинцевым. Они мирно обедают. Я, собственно, посыльный, и захожу снова через час. Аверинцев уже прочел в основном верстку своих четырех страничек «К характеристике русского ума», предисловие к Соловьеву. Он спросил меня (да, «болезненный» о Соловьеве он переменил на «хрупкий», но «приступы меланхолии» оставил), что я думаю о «филосемите». Я сказал, что это слишком. Были ведь настоящие филосемиты, как Розанов, Флоренский, Горький; Соловьев тут держался золотой середины. Аверинцев однако не очень-то любит замечания. От Ренатиных довольно настойчивых маргиналий он, кажется, загрустил и сказал, что, как Бахтин, пожалуй, замолкнет и вообще перестанет что бы то ни было писать. О Бахтине я сказал, что ранний чистый импульс у него был засорен необходимостью перенять птичий язык литературоведческой братии и мысль его загромождена чуждыми условностями, как пара «форма-содержание». Мне кажется самым ясным признаком его подлинности, сказал Аверинцев, что он стал умолкать с годами. Но что ему было делать, писать только для себя? Я бы этого не смог, сказал он, для меня очень ценно, что я могу обратиться к другим когда пишу, хотя бы чтобы меня опровергли, оспорили; а для себя — нет, с собой или с Богом, кажется, удобнее говорить без слов. — О Розанове Аверинцев, похоже, не готов говорить серьезно, не понимает, почему тот, скажем, пиша так много о евреях, не захотел ничего о них узнать, заглянуть например в Талмуд. — Но разве
376
дело Розанова было что-то выяснять; да и что ж выяснять, когда выяснил ли, не выяснил, всё равно захватит и стиснет задыхание от изумления, от таинственной непостижимости всего. — Задыхание это, мне кажется, я понимаю, что такое, сказал Аверинцев, потому что знаю его на себе. Это большой соблазн. — Раньше чем соблазн это дар. — Да, конечно: это и дар и соблазн.
Я сказал, что Розанов не так прост и не зря переводил Аристотеля; его «обоняние и осязание», его «распаривание» наводят на Аристотеля с его сведением всех чувств к осязанию, с баней и умащиванием тела как высшим удовольствием, с «умным чувством» и его прикасанием к первым вещам. — Ты его идеализируешь, сказал Аверинцев мягко, и странно весело взглянул. Он трезв и я, возможно, достался ему тут легкой добычей. Очень допускаю, что он о Розанове прав. Но о Розанове идеальном? — Я довольно решительно попросил у него «Минувшее», Копелева и публикацию Флоренского, и он стал ходить по своему похожему на него кабинету и приподнимать стопки книг. Нельзя представить, чтобы кто-то другой сел за его кресло; он собственно и напротив стола терпит человека на ограниченное время и почти жестом обозначает, когда тот должен уходить. Эти вещи, несколько портативных новых машинок, книги как продолжение его тела или, вернее, мысли. — Будем с тобой на пару переводить Фому Аквинского? спросил он. — Но, похоже, Василий Васильевич Соколов взялся за это и нашел себе уже 20 переводчиков. — Как? раздраженно и с болезненной тревогой спросил Аверинцев. Оказалось, Соколов как раз обратился к нему и дал ему свободу действий. Только зачем тут вообще Соколов?
16.11.1988. Мы ездили с Катей и детьми Аверинцевыми на ключ. Аверинцев подарил № 6 «Дружбы народов» со своим интервью. Мы стояли в коридоре, он говорил мне об Олеге Трубачеве, русском носороге. Я рассказал о Ренате на собрании Русской энциклопедии. Надругательство над логикой, сказал Аверинцев, которое сейчас совершается в России всеми, ни у кого не доходит до такого садистского размаха, как у русской партии. Они видят в революции масонский заговор и тут же напоминают, что они советские. Вопрос, русский ли поэт Пастернак, у них скорее всего уже решен. А ведь если кто когда и ругал Пастернака с настоящим основанием, так это Бен Гурион: за
377
то, что предал еврейство. Сейчас в России нужна работа медленного терпеливого испрямления, и он показал на своих длинных тощих пальцах, загибая их: если так-то и так-то, то так-то, и т.д. Он дейс твительно этим и занимается. — У меня странное и успокаивающее ощущение, что он в душе понимает меня, как-то видит.
8.12.1988. Заседание Русской энциклопедии. Председательствовал тараноголовый Олег Николаевич Трубачев. Наталья Петровна, когда мы ездили недавно с ней в травмпункт перевязывать Ваню, назвала