возможно себе вообразить церковь в советском колхозе, а вот ведь сейчас такое очень даже есть, то дивишься его мудрости, начинаешь дышать и не понимаешь, как перенесешь холод разлуки с ним. — На перерыве он взял меня за руку, повел присесть, и присесть негде, и попросил уточнить у Азы Алибековны события 1930 года у Лосева, он пишет некролог для «Вестника древней истории». Подошла неотлучная Ирина Ивановна, она записывает его на западный магнитофон. «А можно послушать?» Выпала часть фразы, где он говорит, что для русского восприятия мысли некоторые слова звучат важно и умилительно, как чеховское «дондеже», и на «донде-дондеже» он запнулся. «Вот я почему-то запинаюсь», сказал он быстро и легко вышел. Он неудержим и невероятно своеволен. Кажется, после перерыва он уже не запинался. Организатор вечера попросил его закруглиться к девяти, и вот, без всякого усилия, ответив на все или почти все, не знаю, записки, он кончил минута в минуту в девять.
Что я вдруг почувствовал, когда стоял даже не в зале, а уже в фойе, но в виду его, за чужим креслом. Что движение некоторых молодых людей грозно. Вдруг как неотвратимый занавес завесил и Аверинцева, и сам этот старый способ наших сборов и посиделок, я почти услышал свист железной метлы. Скоро кончится эпоха. Как хотелось бы надеяться, что это только мое малодушие.
«Минуточку, минуточку, мне осталось написать только одну строку!» ежеминутно молил сумасшедший еврейский поэт, спеша дописать какое-то свое посвящение Аверинцеву на крыше машины. Аверинцев терпеливо ждал. Ирина Ивановна коварно расцеловалась со мной. Как мог он купить с ней наполовину дом. Для Наташи она уже развернула ад коммунальной квартиры. Поучительная детскость, слащавое благочестие, невинная сексопатология составляют ее разговор, при том что она музыкантша и знаток Скрябина и сказала однажды верную вещь, что исполнитель может передать только ровно столько чувства и экстаза слушателю, сколько сам чувствует.
Он снова заговорил о Лосеве, сразу же, когда огибали Лубянку. Я сказал, что Аза Алибековна утверждает какую-то каноническую версию. «Козима» [16], сказал он беззлобно, «Наташа говорит в таких Козима Вагнер, урожденная Лист, после смерти Рихарда в течение 25 лет директор Байрейтского фестиваля.
371
случаях: надо позвать Глазенапа [17]». Он заговорил о том, как трудно было узнать достоверное о Вагнере, как биографы обратились к несчастной женщине, дочери его первой жены, терроризировавшей ребенка, внушая ему всё разные и жуткие версии о ее возможном отце; и вот, эта девица говорила, что единственно кто относился к ней тепло и добро, был Вагнер. Я как раз на днях за ночь прочел «Золото Рейна» и «Валькирий». — «Но дальше еще лучше!» И он пропел строку о Зигфриде. «Лоэнгрин? Но это еще раннее.» Он пропел начало. «Тристан и Изольда, вот его вершина. И поражает психологическая глубина в том месте, где Зиглинда говорит, как в ее жизни до сих пор не было ничего подлинного.» Боюсь, я оговорился и сказал «Зигфрид» вместо «Зигмунд»; может быть от этого он со своим своеволием мгновенно перешел к другому. Как крылаты эти его переходы! Вольная птица, которая вдруг вспархивает. Липкого, цепкого в друзьях он не переносит, и никогда не забуду, когда в храме, года два назад, после службы я сделал как бы шаг к нему, выходящему к дверям уже, и как он увидел в этом жест обволакивания, своенравно и чуть ли не злобно скользнул мимо, он хотел еще поговорить с кем-то из священников, и напрасно Наташа и дети, томясь в машине, гадали, каким образом его выцарапать. Кажется, в тот раз он так и остался где-то в трапезной с клиром, и мы уехали одни. — Точно так же два года назад, когда летом они семьей жили, кажется, на Мичуринской, он в темном своем дорожном плаще, из 50-х годов, скользнул из дома, ушел в гости к другу старику. — Сейчас он, кажется, перестал от меня бояться несвободы.
В его кабинете. Длинный стол, какие книги! Он прочел Ире и Ренате часть своей статьи о Бахтине, то место, где он говорит, что, вопреки Бахтину, смех и «смеховое» очень легко интегрируются деспотизмом, как и перепутывание телесного «верха и низа» и карнавал. А уж детскость — в несовершеннолетних, недоделанных, смешных превращается весь народ. Как верно. — Когда ему показалось, что хватит, он сделал жест руками: что ж, выметайтесь, друзья. Он очень мало ест и пьет водичку, кажется, чуть теплую. Он очень бледен. Ренате было так тепло и хорошо с ним, что мне почти сразу, как отъехали, очень досталось. И поделом, зачем я не он.
372
23.9.1988, Едем с Наташей на Ваганьковское. Там около 30 человек [...] Немногие поехали потом на Отдых, мы с Наташей в магазины. — Она смиренна, молчалива, нелегка, часто и многим озадачена, смущена. Она и невероятно счастлива, и тут же раздавлена тем, что везет на себе дом и Переделкино. Она иногда туда приезжает, чтобы помыть посуду. Ведь Аверинцев не умеет даже сварить картошку. Однажды она уехала в храм, оставив на плите курицу, и он не выключил плиту. — Когда мы появились дома и дети сообщили, что папа уехал, она сказала облегченно: «Слава Богу». Я не знаю, как был бы он, если бы не она.
24.9.1988. Бледный, худой, в плаще, растерянно-мечтательный Аверинцев появляется на минуту или полминуты в калитке. Ваня велит нам ехать к храму и мы там стоим среди теплого уюта минут 20, а Ваня — и Маша тоже — хотели бы стоять весь вечер.
25.9.1988. Маша, Катя, Ваня без узды все равно хороши. Боюсь, что Маша не очень хочет вырастать. Еще бы не было страшно.
28.10.1988. Звонил Аверинцев, истеричный от спешки и напряжения, быстрый, точный, блестящий, решившийся добиться, чтобы «Senso unico» Ренаты напечатали. Ему эта вещь нравится, и разве можно было от Ренаты ждать не самого лучшего? Он позвонит Ени-шерлову. Но вот что он думает о статье. Рената прекрасно вышла из острой ситуации, heikle Situation, человека, занявшего на конференции полярную, одну из полярных позиций, тем, что смягчила в пересказе резкость спора, — допустимая и даже очень уместная мягкость человека, который в полемике не склонен уступать, но в рассказе о ней смотрит спокойно на себя и противников. И всё же: не лучше ли было бы уравновесить явно присутствующие в статье намеки на то, что происходит с Флоренским в немалой мере благодаря действиям клана Флоренских, скажем, таким же замечанием, каким кончалось выступление Ренаты на конференции. Тем более что у Ренаты с этой концовкой получилась неудача, от крайней спешки, с какой она вынуждена была говорить в конце доклада, вплоть до того, что кому-то в ее словах о мученичестве Флоренского, так произнесенных, могла послышаться даже и ирония. Тем более для читателя, который вне, следовало бы в мягком, но серьезном тоне сообщения сказать хотя
373
бы кратко что-то для какой-то полноты образа этого человека два-три слова о его статусе, вызывающем чувство естественного пиетета, о его технократической стороне, о его усилии одухотворения технократии. И еще: ясно, что Рената немного трунит над конференцией, и тогда нужно немножечко подкрепить ее оценку, иначе странным образом в качестве чуть ли не единственного довода в пользу западной уравновешенности, против неуютной напряженности отечественных выступавших — в качестве единственного довода остается уровень западной жизни. Но надо сказать, что тихие маленькие города севера Италии это всё-таки немножко парадиз, которого нет в Риме; и южнее; а в Сицилии люди есть злые и злорадные. Париж это опять уже не такая жизнь, и так далее. В маленьких городах Европы люди как бы одновременно наслаждаются и цивилизацией, и ее отсутствием. Рената вольно или невольно говорит, выставляя доводы против культа Флоренского. Но ведь надо признать, что для огромного количества людей нет ни культа Флоренского, ни даже самого Флоренского. Одно дело наш круг; но наши речи за 40 шагов не слышны. Конечно, это колоссальный прогресс по сравнению с тем временем, когда они не были слышны за 10 шагов, но всё же... Человек обидчив. Когда начинают говорить вещи, к которым он не причастен, это производит на него действие, которое нам трудно предвидеть. Аверинцев показывал Ренатину статью одному человеку старому; она показалась тому непонятна, неясно было, к чему говорятся все эти вещи,