опредметил достаточно для накопления разного рода излишков, сформировавших минимально дооформленного человека на месте проточеловека, началось и это самое отчуждение.
Так почему бы этому самому отчуждению не возобладать окончательно? В своем описании ужасов капиталистического отчуждения Маркс превзошел самых радикальных и далекоидущих романтиков. Того же Гейне, например. Чего стоит хотя бы «Коммунистический манифест».
А обсуждение того, за сколько процентов прибыли капиталист продаст родного отца? Обсуждая это, Маркс поднимает тему, которую потом разрабатывает человек, соединивший марксизм и фрейдизм, — Эрих Фромм.
Для Фромма (а я убежден, что и для Маркса тоже) нет разницы между процентами прибыли, за которые капиталист продаст родного отца, и продажей первородства за чечевичную похлебку. Капитализм для Фромма, Маркса и очень многих других — это не очередной этап истории. Это ее финал. Мрак перед рассветом, почти окончательная смыслооставленность, время отчаяния и погибели. Но в отличие от тех, кто понимает финал как фиаско, Маркс и его сторонники твердо придерживаются эсхатологического подхода, согласно которому накопление энергии на отрицательном полюсе приведет к тому, что из альтернативного энергетического сгустка, накапливающегося на положительном полюсе, ударит очистительная молния.
Однако, во-первых, кто сказал, что она ударит? Маркс доказывает ее неизбежность или он в эту неизбежность верит также, как Иоанн Богослов? И, во-вторых, почему бы молнии не «долбануть» в обратном направлении? Почему она не может быть отрицательной, уничтожающей творческую сущность во имя торжества отчуждения? Ведь, по сути, фашизм и был такой, отрицательной, метафизической молнией.
Почему бы… Почему бы… Почему… К чему адресуют всегда подобные «почему»? К неявной аксиоматике, заложенной в любую теорию. Если, конечно, это всего лишь теория. В XIX веке, да и в XX тоже, теория считалась венцом научного знания, да и знания как такового.
Понадобился Гёдель, критика теоретического знания с позиций, завоеванных самим же этим теоретическим знанием (а не с позиций веры), чтобы почитание теорий вошло в определенные рамки, чтобы обнаружилась парадигмальная, культурная и иная (метафизическая в том числе) обусловленность теоретического вообще.
И тогда выяснилось, что во всех теориях есть эта самая неявная аксиоматика, адресующая к мыслимому и немыслимому. Для любого, самого крупного ученого грань между мыслимым и немыслимым носит абсолютно неснимаемый характер. Но гений — это тот, кто переступает грань. Подвергает ревизии все, включая неявную аксиоматику, и идет до конца. Нет гениев без метафизики. Если встать на позицию постмодернистов, утверждающих невозможность в XXI веке метафизики по причине отсутствия подлинности как ее предпосылки, то и гениев в XXI веке (да и в последующем) быть не должно.
Короче — Маркс переступает грань и испытует свой (да и всеобщий) принцип противоречий. Философ любой школы — хоть строгий постриг прими, хоть йогом стань, хоть даосским монахом — все равно, оставшись философом, не может не понимать, что для любого движения нужно противоречие. И что развитие — это тип движения, которому противоречие особо необходимо. Философ, ушедший в ту или иную мистику и не до конца забывший о философии, может начать этот императив противоречия лукаво отрицать. Но все, что в нем осталось от философии, будет ему нашептывать: «Пожалуйста, не лукавь!»
Маркс в мистику не ушел. Он не зашоренный теоретик, а гений. И он, конечно, не может не спросить себя о том, какое противоречие будет двигателем человечества и источником развития после победы коммунизма и снятия отчуждения.
Бобики из числа советских аппаратных партийных начетчиков могут бормотать что-то о том, что двигателем будет противоречие между хорошим и лучшим. Они могут… Маркс — нет.
Как ученый, как гениальный мыслитель, как человек своей культуры и своего времени, он должен (во сне или наяву) спросить себя о том, какова динамика по ту сторону задаваемой им коммунистической эсхатологической перспективы. Как альтер-эго Гегеля, он не может не понимать, что его философский ближайший сосед (и непримиримый антагонист) свой ответ дал. И этот ответ в том, что динамики не будет, потому что не будет противоречия (сравни — «Времени больше не будет»). Маркс понимает, что это блистательный и совершенно для него неприемлемый ответ. Но он мыслитель. Он не может проклинать такой ответ, ощущая всю меру его убедительности и не имея другого ответа, своего. Он его страстно ищет. Чем он хуже (проще, грубее) Гегеля?
Гегелю можно черпать средства из метафизики прошлого, в том числе восточной (индийской), а Марксу—нет? Совершенно не нужно свято верить в Тору для того, чтобы точить на ней, как на оселке, мысль свою, свою неявную аксиоматику, свой светский метафизический пафос. «Движение после» испытуется «движением до».
Интерес Маркса к этому вопросу не имеет никакого отношения к личной религиозности или попыткам внести эту религиозность в свою теорию. Точнее — интеллектуальную систему. Чего нет — того нет. А вот что есть (и чего не может не быть) — это интерес к истории человеческой мысли. Маркс как бы испытует себя, поверяет себя Историей:
Маркс не может не обращаться к предшественникам с тем, чтобы почерпнуть нечто для своей… теории, системы — неважно! Важно, что, как и любой мыслитель, Маркс черпать будет из разных, в том числе и совсем несозвучных ему, источников.
Маркс не может также не оглядываться на современников. Как тех, кто ему созвучен, так и тех, кто ему категорически оппонирует.
И, наконец, он не может не выяснять отношения с тем, что берет за исходную точку в своем интеллектуальном поиске. С учителями? У людей масштаба Маркса в каком-то смысле не бывает учителей. Но без отправной точки обойтись невозможно. Чем дальше от нее уходишь, тем чаще оглядываешься назад и тем острее с этим, исходным, полемизируешь.
Маркс понимает, что убить его «дитя», порожденную им и живущую уже отдельно от него интеллектуальную сущность, может только Гегель. Все остальное в его понимании опасности не представляет. А это — представляет. И будет представлять до тех пор, пока у его послания, призванного завоевывать и преобразовывать мир, не будет того, что есть у Гегеля, — эзотерики. Внутреннего ядра, которым теория тоже обладает (неявная аксиоматика — это и есть внутреннее ядро теории), но которое для интеллектуальной системы, претендующей на большее, чем теория, уже совсем обязательно.
Маркс — ученый XIX века. Афишировать то, что его система — это не теория, а нечто большее, он не может. Потому что для его века нет ничего выше теории. Но самоощущение у Маркса уж совсем не теоретическое, хотя говорить он будет именно о передовой теории, завоевывающей мир. Каждый мыслитель этого уровня на что-то неявным образом молится.
Гегель молится на понятие.
Маркс — на практику. Мыслитель не может молиться на практику и создавать всего лишь теорию.
«Философы лишь различными способами