не помню, была ли своя коса… Как же, ведь я все косы в селе знаю! Хороши были косы, огонь!
– Вот и дал бы мне. Хочется покосить утречко.
– Да… Значит, вроде моя коса будет косить, а сам я в это время спать. А ты почем знаешь, что сам-то я не пойду? По-твоему, зачем я встал такую рань? Может, я и встал, чтобы на покос идти.
Было ясно, что старик шутит и куражится слегка, поэтому я повел дело прямо.
– Что ж, Иван Васильевич, старый старится, молодой растет: всему свое время. Я помню, как ты кашивал да впереди всего села ходил, картина!
– То-то, что помнишь, а я разве забыл? А теперь, видно, уж отмахался!
– Да, видно, всему свое время, что ж и жалеть? Дал бы мне косу-то. В обед принесу.
Иван Васильевич пошел в избу. Было слышно, как он прошел в потемках сенями и скрипнул дверью из сеней на двор. Вскоре он появился с двумя косами.
– На, вот тебе коса, смотри не сломай, поаккуратней!
– А вторая зачем, на выбор?
– Этой я сам буду косить. Разбередил ты меня, паря. Может, последний разочек…
Он говорил, отведя глаза в сторону, смущаясь своей слабости, не стариковской физической слабости, а той, что вот, как дите, не утерпел, решил побаловаться. Словно что-то несерьезное было в том, что он решил идти на покос. Мне бы надо уговорить его остаться, но я не решился уговаривать, хорошо поняв его порыв, и стоял, тоже смутившись.
– Ну, пошли, чего стоим, а то уйдут, не догоним!
Привычным движением Иван Васильевич вскинул косу к себе на плечо.
Косцы не удивились, когда увидели Ивана Васильевича, ну, что ли, в своих рядах.
– Глядите, глядите, кто сегодня вышел!
– Берегись трава!
– Тяжеленько будет, кости-то старые, скрипят небось, как немазаны!
– Ничего, старый конь борозды не испортит!
Все это было сказано еще в селе, когда мы подошли к мужикам, а потом до луга шли молча.
Не шестьдесят, не семьдесят кос, как некогда, до войны, посверкивало, отражая побелевшее рассветное небо, а всего-то шло нас одиннадцать человек, да еще двенадцатым шел бригадир с деревянной двухметровой меркой.
Ивана Васильевича хотели поставить впереди, по старой привычке, тем более что и остальные косцы, кроме меня, были немного помоложе Ивана Васильевича. Но он решительно отказался идти впереди и встал сзади.
Народу осталось мало, а трава, как нарочно, уродилась невпрокос. Такая трава, что, с одной стороны, косить ее – одно удовольствие, когда стоит она стеной и режется плотно и сочно, но, с другой стороны, и силенок она требует куда как больше, чем реденькая, невзрачная травишка.
Мы поторговались немного с Иваном Васильевичем, кому идти самым задним: ему или мне – и он уговорил меня идти вперед. Некоторое время я косил увлеченно, забыв про все, но вскоре услышал, как старик шаркает косой по самым моим пяткам.
– Могу! Могу! – раздалось сзади сначала негромкое причитание. – Могу! Пошел! Коси! Живей! Не мешкай! – закричал Иван Васильевич уже громко. – Зарежу!
Я прибавил шагу, но, поняв, что не уйти, решил пропустить разошедшегося старика вперед. Он встал на мой прокос, благо прокос был не узок, и вскоре, как и меня, смял еще одного косца, который тоже пропустил его, и вот Иван Васильевич настиг третьего.
Он остановился, тяжело дыша, рот его был открыт, но глаза старика горели живо и радостно. Схватив горсть травы, старик вытер ею мокрое, налившееся кровью лицо, и травяная мелочь прилипла к морщинистой стариковской коже, и стало не понять, отчего так мокры щеки: от пота, от росы или от слез совершившейся радости.
– Могу! – всхлипнул вслух старик и расслабленно опустился на землю. Он снова брал траву, и снова размазывал ею слезы по лицу, и все всхлипывал время от времени.
Когда снова начали косить, Иван Васильевич опять пропустил меня вперед.
– Ты иди… Иди… Не бойся. Я теперь тихонечко, по-стариковски… Помахал, и будет… Кости мои немазаны…
Я шел впереди и думал: что же такое таится в ней, в извечной работе земледельца, что и самая тяжелая она, и не самая-самая благодарная, но вот привораживает к себе человека так, что, и на ладан дыша, берет он ту самую косу, которой кашивал в молодости, и идет, и косит, да еще и плачет от радости?
А еще я думал о том, как веками складывалось у крестьянина то, что можно, может быть, назвать вкусом к земле и что делает каждую его работу еще и красивой. И как было бы страшно, если бы какие- нибудь обстоятельства отбили у него этот вкус к земле, оставив ему одну только голую физическую тяжесть труда.
Мы докосили наконец до реки, омыли в воде свои косы и сели курить.
Чем в середине июня пахнет воздух в селе? Отцвела по реке черемуха и те считанные черемуховые деревья, что растут в пределах села: две черемухи возле Николай-Петровых, две – в церковной ограде, две – у Кузовых в огороде – тоже отцвели и осыпали белый цвет, которые на тропинку перед домом, которые на траву на заброшенных прицерковных могилах, которые на бархатную черноту свежевскопанных гряд.
Конечно, можно сказать, что крепкий черемуховый запах еще как бы держится тончайшей примесью и в июньском воздухе, но это была бы явная выдумка.
На самом деле запах не черемухи, а полевых цветов наносит ветер через прогоны внутрь села.
Острый запашок пчеловодческого дымаря, разведенного на сухих белых ивовых гнилушках, может присоединиться уж к медвяному аромату цветущих трав, а вслед за горьким дымком повеет и чистым медом, потому что для того и разводят дымари, чтобы открывать и проверять кипящие пчелами ульи.
Но перед самым сенокосом, примерно так за неделю до него, когда управятся вполне с сеянием яровых и посеют даже и гречу, в селе начиналась короткая, но энергичная пора, приносящая немало удовольствия и мужикам и бабам, а главное, ребятишкам. Называлась она навозной.
Тогда не будешь различать, откуда наносит цветами, а откуда наносит пасекой, тогда все заглушит и одолеет и один будет господствовать целую неделю иной по силе и крепости, иной по самой окраске своей непередаваемый аромат.
Не знаю, чем объяснить: то ли сознанием огромной полезности навоза для земли, то ли тем, что иной раз и зиму всю держали теленка в избе – была возможность принюхаться и привыкнуть, – но спрашивал я у многих людей, прошедших через самую острую разлуку военных лет, – и все мне говорили, что на фронте часто вспоминали цветущее июньское время навозной и вспоминаемый запах навоза казался едва ли не самым близким запахом на земле.
Все в нашем селе: нужно сосчитать дома, нужно нарядить людей на собрание, нужно развозить хлеб по трудодням, – все начиналось с Пеньковых, потому что дом их под седой, замшелой осиновой дранкой, осеняемый огромной ветлой, стоит на краю оврага, и если на любом другом углу села возможно построить дом и нарушить порядок счета, то крайнее Пеньковых стать нельзя. Значит, в середине июня у Пеньковых, раньше, чем у других, снимали со скрипучих петель серые тесовые ворота, и открывался, таким образом, широкий проезд внутрь тесного крестьянского двора.
Не знаю, как делалось до колхоза, говорят, что просили «помощь» и соседи с лошадьми приезжали помогать выводить навоз. Я уже говорил, что не застал доколхозной поры деревни, и помню, что на первых порах колхоза навоз вывозили дружно, сообща, по очереди, начиная с Пенькова двора.
Многочисленная Пенькова ребятня – шесть или семь девчонок, – возбужденная необыкновенностью, носилась тут, попадаясь под ноги взрослым и мешая им делать дело.
Приходилось кое-где разбирать, ломать прясла и хлевы, чтобы ничего уж не мешало развернуться внутри двора лошади, запряженной в навозницу – узкую, похожую на корыто телегу, которая и нужна была в хозяйстве единственно в течение этой июньской недели.
Навоз на телегу нагружали женщины. Вот незримо потек вдоль сторонки и достиг нашего дома ручеек аромата – значит, кончили возиться с хлевами и пряслами, зайдя в коровью избушку, копнули вилами и