нехорошо на душе, потому что как-то уж совсем неловко: где, скажут, раньше были, ведь не сделать же вид, что не знали ничего.
И уходят люди из твоей жизни как-то осторожно, боком, и всем страшно неудобно: и им, и тебе. Так неудобно, что потом при случайной встрече никто не знает, куда себя деть:
– Как дела?
– Нормально.
И больше нет друг для друга слов, а неудобно уже в кубе, в крайне тяжелой степени.
А еще были друзья, вроде и не самые близкие, которые бросили свои дела и устроили настоящий штаб с развернутым планом действий: писали и расклеивали объявления, опрашивали свидетелей, просматривали записи видеокамер, звонили Ивану Петровичу, от него Семену Семеновичу, от него начальнику угрозыска. Организовали дежурство: одни приезжали в больницу к 12:00, другие к 18:00, потом менялись. Стояли рядом с нами, родственниками, ловили скупые слова врачей, качали головой, и приходили снова и снова.
Дружба, как и любовь, – такая разная, и иногда нужно случиться беде, чтобы почувствовать и понять, что настоящая дружба, как и настоящая любовь, – на одном дыхании, и ей не может быть «неудобно».
Именно друзья «пробили» пропавшие телефоны, проверили все милицейские базы, через Москву отследили перемещение одного из телефонов с точностью до 100 метров, нашли и опросили тех, кто хоть что-то мог знать.
– У нас не-е-е-т таких возможностей, – тянули молодые опера угрозыска, и, наверное, они действительно их не имели.
В эти дни я поняла и усвоила урок на всю жизнь: если с тобой или твоими близкими что-то случается, и не важно, кто при этом виноват или не виноват, – нет помощи извне, нет государства, потому что тебя для него нет. Есть только люди, которые объединяются, чтобы помочь. И часто это одни и те же люди: не спеша выполнить свою работу из-за несовершенства закона, отсутствия стимулов, обилия других дел, тебе часто и очень душевно могут помочь даже без денег, по знакомству, из сочувствия. А когда их спросишь: а что же вы в обычном-то порядке ничего сделать не можете, – оглядываются, нет ли кого поблизости, а потом с лицом страстно желающего плюнуть человека обреченно машут рукой: мол, и не спрашивай, дурочка, что ли.
– Господи, за него просит столько людей, яви чудо, оставь его нам. Отдай нам его, Господи, не забирай!
К крайне тяжелым больным пускают крайне тяжело.
Есть дисциплина и правила посещения, а еще есть инфекции, которые могут присоединиться. Правда, в палате Медведь лежал не один. Отдельные палаты для крайне тяжелых больных бывают только в западных фильмах. У нас они тоже бывают – в сериалах, снятых по западным лицензиям, и в частных клиниках, но когда человек может умереть каждую минуту, перевозить его куда-либо сложно.
Одни его соседи умирали, других переводили, на их место тут же поступали новые больные. К некоторым, чье состояние не вызывало опасений, днем и вечером пускали родственников. Они находились в нескольких шагах от его постели, палата на четырех человек не пустовала, и все чаще мне казалось, что не инфекции сдерживают врачей, а какие-то иные опасности и неприятности.
Очевидно, это правильно, потому что крайне тяжело брать на себя ответственность и разрешать то, что не предписано, даже если оно и не запрещено. Особенно тяжело, если ты только недавно закончил мединститут и твой багаж знаний еще не уравновесился жизненным опытом, который может подсказать, что есть правила, а есть правильные поступки. И не всегда они совпадают.
Бегемотик был единственным врачом, который один раз безо всяких просьб сам разрешил мне пройти в палату, – видимо, его полномочий на это хватало.
– Сейчас нельзя, а вот вечером дежурный врач вас пустит, я предупрежу.
Вечером в коридоре с ровным светом, куда до этого я только заглядывала, стоя на цыпочках, я попыталась натянуть на лицо марлевую повязку.
– Зачем? – удивился молодой дежурный врач. – Вы что, больны?
– Так он болен, чтобы микробов с улицы не занести, инфекции чтоб не было, – пояснила я.
– Да бросьте вы, – рассмеялся он. – Вы уже были у него? Нет? Ну тогда давайте я вам объясню, что тут и как, экскурсию проведу. Сразу предупреждаю: можно стоять рядом, можно подержать за ручку, больше ничего нельзя. Постоите минут пять, не больше.
В груди ухнуло, как перед утренними списками больных: вот сейчас, сейчас увижу, увижу, и вдруг что-то изменится, вдруг он почувствует… Крылья внутри уж было дернулись, в горле пересохло, но я шикнула сама на себя:
– Отставить. Не имеешь права. Вот теперь будь вдвойне сильной.
Медведь лежал у окна справа, его соседями на реанимационных койках были глубокие старики, и каждый из них был гораздо живее его: судорожно дергались, хрипели, а один даже что-то путано твердил и энергично бил по кровати ногой, так что одеяло съезжало на пол. Постель Медведя была в идеальном порядке, как застелили утром, без единой складочки.
Врач проводил экскурсию – рассказывал, какой аппарат за что отвечает. А я глядела на Медведя и все пыталась, но не могла представить силу удара несущейся машины. Непонятно, как вообще после такого выживают. Он выжил. Почти. И был похож на спящего человека после хорошей драки: ссадины на руках, хулиганского вида синяк под глазом.
Ведь и машина может сбить по-разному: лишить рук, ног, оставить половину человеческого тела. А он был цел. Один удар головой.
Подключенный аппарат ИВЛ, качая воздух, высоко вздымал его грудь. Но иллюзии, что он дышит сам, не было: слишком уж неестественно и показушно она поднималась и опускалась, как на приеме у врача, который, слушая легкие через приложенную к спине трубочку, говорит:
– Дышите глубже: вдох-выдох.
Над кроватью по всей длине белой кафельной стены тянулась выемка. В ней стояла большая икона Серафима Вырицкого и маленькая Ксении Блаженной – такая же, как та, что вросла в мою ладонь.
На прикроватной тумбочке среди больших бутылок с лекарством для капельницы и еще чем-то ярко- желтым – семейная фотография.
После объяснений врача мне стало понятно, какой проводок за что отвечает. Это была самая странная экскурсия в моей жизни, ведь экспонатом в ней служило тело моего мужа.
Я опустилась на колени перед кроватью и поцеловала его руку – она была отекшая, прохладная и пухлая, как перчатка, и такая незнакомая, будто принадлежала не ему.
Поцеловала и вспомнила…
Я не говорила Медведю, не успела сказать: в тот день, когда он пошел с друзьями на хоккей, сама не зная почему, – будто привело что-то, – я зашла в ту самую церквушку на старом кладбище, возле которой стояли «чертовы ворота». Началась вечерняя служба. Я очень давно не была на церковной службе, а тут отстояла ее целиком, хотя не собиралась в этот день заходить в церковь, и ведь поехала-то по магазинам.
Меня тогда рассмешило то, что на протяжении всей службы в череде незнакомых слов то и дело мелькало «просим о трезвости». Я даже с пристрастием оглядела собравшихся бабушек: уж не общество ли анонимных алкоголиков тут собралось на тематическое богослужение?
Пока я стояла в церкви, выключив мобильный телефон и слушая проповеди о трезвости, друзья начали отмечать долгожданную встречу, еще до начала хоккея. Почему Бог не подсказал мне, что надо не стоять, теряя время, а включать телефон и звонить, звонить, звонить Медведю – ругаться, грозиться приехать следующим же утром? Пусть бы он проклял тот день, когда женился на мне, но только не оставался с ними и не лежал сейчас здесь. Почему? Почему Он так сурово наказал его и меня?
После службы выстроилась очередь целовать батюшке руку. Я тоже пристроилась в конец, ждала и смотрела, как люди прикладываются к его руке: кто-то целует, кто-то лишь делает вид и слегка прикасается губами. Батюшка стоял с недовольным лицом и свысока, делано недоуменно смотрел на собравшихся. Когда подошла моя очередь, он осенил меня широким крестом, а я поцеловала его пухлую прохладную руку.
Рука Медведя была точно такой же пухлой и прохладной, как его. Только на руке батюшки не было ссадин, а у Медведя были.