О чем ей думалось? Художник не знал. Но мысленно он уже не раз седлал эту лошадь, отправлялся на ней в путь и снова возвращался. Не представлял он и того, сколько же живут на свете лошади. Должно быть, долго. Они древнее самых старых вещей. Эта вот лошадь, наверное, жила еще при его прадедах и даже раньше. Ее впрягали в римские колесницы, она видела войны, а теперь спокойно пощипывает траву. Он закрыл глаза. Времена, века смешались друг с другом. Он не мог думать о лошадях иначе. Если бы ему сказали, что лошади едва доживают до двадцати лет, он изумился бы. Двадцать лет… В этих древних глазах отражались ассирийские барельефы и не было ничего общего с тем, что могло бы передвигаться вместе с автомашинами по современным, асфальтированным шоссе. Хорошо, что они сейчас в горах — ему всегда больно за лошадей там, внизу.
Он пригляделся внимательнее, ему показалось, что у лошади подрагивают губы. Она беззвучно произносит молитву, языческую молитву!
Смеркалось. Краски на палитре потухли, и он отложил кисти, пытаясь удержать в памяти каждую линию, каждое движение, трепет мышц, пробегавший под кожей лошади. А лошадь, вытянув шею, мысленно уносилась с табунами диких кобыл, ввысь, в горы. Она мчалась вперед с гривой по ветру, и путь этот был нескончаем и вечен, как сами лошади от времен ассирийских барельефов до наших дней.
Троп, троп, троп… — отбивают копыта. Троп, троп, троп… — торопится за ней жеребенок. Мать выгибает шею, следит, не отстал ли жеребенок. Много было у нее жеребят, но того, темно-рыжего, с белой отметиной на лбу, того она помнит лучше всех. Он родился в поле. Схватки начались в пути, всадник соскочил с нее на землю и ждал, пока не родился тот, с белой отметиной…
На стойбище вернулись втроем. Вылизанные матерью бока жеребенка лоснились, ноги были так слабы, что все время подгибались.
Потом жеребенок всюду бегал за ней, а если отставал, она замедляла шаг, поджидая его. Бывало, что за это ее ударяли хлыстом.
Через два года она потеряла и этого жеребенка. Его оседлали, увели в другое место, и она потеряла его. Но однажды она увидела его еще раз. Хозяин натянул поводья, тот всадник тоже. Они разговорились и продолжали путь вместе. Лошадь, вытянув шею, обнюхала, узнала своего жеребенка. И тот узнал ее. Ее стеганули прутом, его тоже. Пусть бьют, лишь бы им всегда быть вместе. Но не получилось. У развилки дороги ее хозяин сказал тому всаднику «доброй ночи», и они расстались.
Лошадь печально смотрела на дорогу, тянувшуюся по горе. Она все еще не перестала ждать своего жеребенка, верила, что встретит его, обнюхает, узнает.
Вот так, когда она закидывает голову, так и надо ее рисовать. Художник открыл блокнот и стал торопливо набрасывать удлиненную лошадиную голову, глядящую через плечо. Лошадь прижала мохнатые уши.
— Старина, — сказал художник, — что это тебе вспомнилось? Я-то до сих пор рисовал тебя без воспоминаний, а ты, оказывается, вон какая мудрая. Еще немного, и я нарисую тебя человеком.
Никто ее раньше не называл стариной, звали ее вовсе не так. Лошадь равнодушно повела головой.
— Я к тебе обращаюсь, старина, слышишь?
Художник подошел к лошади, почесал ей шею. Кончиком кисти погладил по голове.
— Эх, старина, старина, — протянул он, словно приготовившись рассказать что-то.
У лошади был такой осмысленный взгляд, что заговори она — художник не удивился бы.
— Послушай, не гляди на меня так. Я ведь художник, я верю, что все на свете умеет говорить по- человечьи. И трава эта может, и ты, и вечер, и камень. Все может заговорить. Как по-твоему, а, старина?
Лошадь мотнула головой. Люди и раньше заговаривали с ней, и она знала, что разговорчивые всегда были добрее молчаливых.
Был один такой: все приговаривал что-то, пока седлал, а пустившись в дорогу, рассказывал ей о человечьих делах. Должно быть, о своем жеребенке, своем табуне. Лошадь уже не помнила, о чем он говорил, да и тогда не понимала, но всегда прислушивалась и различала среди других слов свою кличку и ласковые слова, обращенные к ней. И каждый раз, беседуя, они приходили в одно и то же место — к мельнице, возле которой был родник. Там всадник соскакивал на землю и ждал. К роднику приходили девушки с кувшинами, и, если та девушка бывала одна, он забирал у нее кувшин с водой, и они уходили вверх по дороге. Он больше не заговаривал с лошадью, она шла за ними, а девушка просила:
— Замолчи, лошадь услышит, совестно.
— Ну и пусть слышит!
— Она же поймет…
— Лошади этого не понимают.
— Но почему она так смотрит?
— Ну, старина, а ты ведь понимаешь меня, да еще как понимаешь…
Старая лошадь не слушает художника. Навострив мохнатые уши, она чутко ловит звуки, еле различимые вдали. Где-то в их глубине живет почти забытый клич, печальный лошадиный зов, слышанный давно-давно в молодости. То было предсмертное ржанье лошади, окруженной стаей волков, лошади, оставленной на воле, расседланной и такой же старой, как она сама теперь.
Стояла поздняя осень, травы были покрыты инеем, по лужам тонкой паутинкой разбежался ледок. Она возвращалась с хозяином со стойбищ. Внезапно чей-то протяжный вой рассек воздух. Вслед за ним словно ударилось о землю, раскатилось хриплое, отчаянное ржанье.
Хозяин подстегнул ее, пустил вскачь, и они оказались в селе раньше, чем успели услышать еще один безнадежный зов старой лошади.
Хозяин рассказал что-то людям, собравшимся вокруг, лошадь завели в конюшню, пришла ночь, темная ночь, и уже с горы, из-за стойбищ, донесся вой удалявшейся волчьей стаи…
Сейчас тоже осень, и старая лошадь — она сама. Скоро вернутся в деревню стада, люди уйдут с горных пастбищ, а ее оставят здесь, среди зелени гор, на съедение волкам. И когда иней покроет травы, а лужи затянет льдом, они появятся, завоют, окружат ее, и один, отделившись от стаи, вспрыгнет ей на спину. Лошадь задрожала, покрылась испариной, глаза ее тоскливо блеснули.
Теперь ее уже не седлают. Неоседланная, она целыми днями бродит по лугам, засыпает около палаток, положив голову на плечо, и сон ее бывает полон табунами диких кобыл и волчьими стаями. В горах пока еще есть люди, и лошадь слышит сквозь сон лай собак, ощущает дым очага. Потом, когда люди уйдут, лай умолкнет, очаги погаснут…
— Говорят, ты была славной лошадью, старина. Хотел бы я нарисовать тебя в молодости, а ты вот взяла и состарилась. Глаза у тебя древние, а губы дрожат, как у молящейся старухи. Но ты все же нравишься мне, особенно когда настораживаешься и, закинув голову, глядишь на горы. Я, пожалуй, такой и нарисую тебя.
Художник сложил мольберт, краски и зашел в палатку. Потом зажег лампу. Лошадь подошла к палатке и остановилась у входа.
Было совсем темно. Из полузавешенного входа в палатку виднелся выпукло очерченный контур лошадиной фигуры. Художник взял лист бумаги, фломастер — и попытался изобразить ее черным клеймом на черном фоне неба. Протянулись, пересекли друг друга густые линии, и лошадь с поднятой головой и с гривой, сквозь которую виднелись звезды, застыла на листе. Художник набросал горы и табун, стремительно уносящийся ввысь. Закончив рисунок, он потушил лампу и улегся спать.
Задремала и лошадь.
Вдали залаяла собака, другие стали вторить ей. Лошадь втянула ноздрями холодный ночной воздух. Где-то во тьме притаились волки, она ощутила их запах. Лошадь в страхе просунула голову внутрь палатки и печально застонала.
— Ты чего не спишь, старина, тебе потолковать охота? Ну так слушай. Люди частенько имеют лошадиные физиономии, да, да, именно лошадиные. Попадаются люди и с птичьими лицами. У меня когда-то был конь. Ты слышишь, старина? Мы дружили с ним на фронте. Потом его убили. Пулей в лоб. Ноги его сразу подломились, и он рухнул на землю. И я расседлать его не успел. Так он и кончился — в узде, с