Она курит у входа в подвал. Выходит Влад, наклоняется к ней, прикуривает — и выпускает в воздух длинную седую струйку дыма. Так они стоят и, поглядывая друг на друга, курят. А потом вместе уходят. Обратно в подвал.
Я продолжаю смотреть во двор, на железную дверь. Хорошо, что я их увидела. А они меня — нет. Вошла бы — а там эта девушка.
Я собиралась сказать: привет! Знаешь, я теперь «киса». И это много меняет: вещи видятся совершенно в ином свете. Поэтому я подумала: может, мы правда попробуем? Ведь ты хотел…
Чего вдруг так?
Да ничего. Решила доставить удовольствие старому другу. Это же, знаешь, огромное удовольствие— лишать девственности. Из-за него мужчины убивали друг друга.
Нет, убивать никого не придется. И вообще все просто: не нужно меня жалеть. Ты и не станешь. Тебе ведь плевать, плохой ты или хороший. А Геннадий Петрович плохим быть не может. Но по-другому не получается. Мне надо сделать больно. Не просто больно, а очень-очень. Так больно, что я могу возненавидеть.
Мой вход оказался заперт. На железную дверь. И нужно заветное слово: «Сезам, откройся!» Но он не может сказать. Он не будет мне врать. Чтобы меня не унизить. К тому же я не поверю.
И я не знаю теперь, что мне делать. Я полагала, ему нужна женщина. Раньше, в другой жизни, «в женщинах не было недостатка». Но потом все изменилось. И я хотела помочь. Не только в этом, конечно, но в этом — прежде всего. Это такой женский вклад — во имя нужного дела. И у меня есть неделя — чтобы с собой разобраться. Он уехал за книгами. Он сказал: «Не скучайте тут, не волнуйтесь. И посоветуйтесь с кем-нибудь. Может, нужно сходить к врачу».
Вот я и решила прийти к тебе, посоветоваться… Я рада, что ты не согласен. И что у тебя теперь девушка. Вроде немного времени прошло, а как все изменилось. Но я правда очень и очень рада. Быть может, ты даже бросишь пить. И мы еще будем дружить. Все вместе — я, ты, она…
Но, между прочим, ей тоже можно попу поменьше. Нет, я не обиделась… Я совсем ничего не помню — с той последней встречи.
Про Сережу помню. Который всегда и во всем… Ты надо мной издеваешься? Как я могу его попросить? Ты понимаешь, что говоришь?
Да, тебя могу, а его нет.
Потому что для тебя это — ерунда, мелочь, случайное приключение. Вспыхнет— потухнет.
Откуда я знаю? От верблюда.
А для него это будет как смерть.
Лучше швырнуть камнем.
Хлестнуть железным прутом.
Плеснуть кипящей смолой — прямо туда, где сердце.
Я никогда не решусь попросить Сережу об этом.
— Т-ты х-хо-очешь, чтобы я т-тебя и-изнасиловал?
Мы сидим на лавочке в парке. Он на меня не смотрит. Он скребет подвернувшейся палкой по холодной, заждавшейся снега земле. Землю стянуло морозом, и она застыла. Сделалась жесткой, глухой и не желает иметь с ним дела: у палки ломается кончик.
Я молчу. И проклинаю ту минуту, когда решила ему позвонить. И услышала голос, заставивший сердце подпрыгнуть. И потом, когда он показался в аллее, мне хотелось сорваться с места и понестись навстречу с громким криком: «Вакула! Как же я соскучилась!» Но я не могу — теперь, когда стала женой другого. Выбрала себе опекуна.
Мне пришлось все рассказать маме. Она почему-то не удивилась. Погладила по голове и сказала, что запишет меня к врачу. Врач все сделает — с помощью инструмента. Это же тонкая пленка. Она легко устранима. И все подживет, и затянется. И дальше будет не больно. И разве же это боль, дочка! В сравнении с родами.
Я подумала, это нечестно. Это неправильно, гадко и глупо — чтобы я стала женщиной в медицинском кресле. Нужно только заветное слово, только заветное слово.
«Ты хочешь, чтобы я тебя изнасиловал?»
— Да, — я ответила, или мне кажется?
Я хочу, хочу, хочу! Потому что ты сможешь все сделать правильно. Ты сможешь сказать: «Сезам!»
— И-извини. У м-меня ч-через д-двадцать м-минут п-пара.
Я пришла по талончику. Но очередь оказалась «живой». Что они здесь делают, все эти женщины? И плакаты на стенах. Кто придумал вешать такие плакаты? Иллюстрации к сказкам про фиолетовую простыню. Меня начинает мутить.
— Я отойду. Вы скажете, что я за вами?
Соседка кивает, не глядя. Здесь вообще стараются не глядеть друг на друга. И зачем сюда только приходят? Я вот знаете, зачем? Вы даже представить себе не можете, даже представить себе не можете, что со мной будут тут делать.
Накидываю пальто и выскакиваю на крыльцо. Слезы настигают почти сразу, с первым же вздохом, с первым глотком свежего воздуха. Какая-то женщина, поднимаясь по ступенькам, оглядывается. Надо отойти: я тут мешаю.
Дерево, дерево, спрячь меня! Пожалей меня, доброе дерево: мне предстоит унижение. Никто о нем не узнает, кроме меня самой. И я потом все забуду. Мама сказала, женщина обязана забывать. И это ли боль, дочка! По сравнению с родами. Но дело не в боли, не в боли. Дело в заветном слове, которого я не услышала и теперь никогда не услышу.
Кора покрыта морщинами, как лицо старого человека. Я слежу, как капля стекает по древесному желобку, заставляя его потемнеть. Это только начало, только начало.
— Х-хватит, н-не надо! Ну, х-хватит. С-слышишь? Ася!
Я почти не удивляюсь. И не думаю, как он узнал, где меня искать. Он просто не мог не прийти. Он всегда появляется вовремя.
— 3-застегнись, п-простудишься. П-пойдем.
А сам опять без шапки. Он весь год ходит без шапки.
Я знаю здесь каждый угол, бывала здесь много раз.
— А где же Людмила Александровна?
Мама уехала в санаторий. И он пока живет в одиночестве. Но сегодня это даже к лучшему.
Значит, он все-таки решил? Я чувствую, как меня охватывает легкий озноб.
— П-пойдем вы-ыпьем чаю. Чтобы т-ты с-согрелась. Мне пьем на кухне чай. Иван-чай со зверобоем.
Зверобой мы собирали вместе. И еще сушили крапиву. Я тогда все шутила, что это бабское дело. Бабское и ведьмовское — рвать и сушить крапиву. И Сережка — сподвижник колдуньи. Юный ее ученик. А он улыбался, отмалчивался и качал головою.
Это было совсем недавно, летом. Или ужасно давно. Тысячу дней назад.
Я боюсь на него взглянуть. Он, наверное, тоже. И мы так сидим, и мешаем ложками в чашках. Размешивать нечего — чай без сахара. Но надо же что-то делать. И этот фарфоровый звон («Сколько раз тебе говорили, не стучи о стенки чашки!») призван заполнить разделившее нас пространство — такое пустое, с разреженным воздухом.
Все-таки я решаюсь поднять голову — и тут же встречаюсь с ним глазами.
Что-то в нем изменилось: будто он стал старше. И глаза потемнели, сделались слишком глубокими. Или мне кажется? Просто он не улыбается. Улыбка делает его лицо детским и немножко дурацким.
— Я хо-хочу т-тебе что-то п-показать. П-пойдем в комнату.
Он открывает шкаф. Этот шкаф как дом — старый, дубовый, с дверцами в резных узорах из листьев. Не помню, чтобы я видела где-то еще такие шкафы. Их давно заменила гладкая полированная мебель —