Она подумала и сказала, как всегда, вяло и равнодушно:
— Подожди несколько дней. В городе ходят странные слухи.
Однако он решил не выходить на улицу днем, а послал старшего сына отвезти рикшу туда, где он ее нанимал, и, дождавшись ночи, пошел к торговым складам и там за полцены всю ночь возил большие фургоны, нагруженные ящиками. Каждый фургон со стоном тянули, надрываясь, человек двадцать. А в ящиках лежали шелка и ситцы, и душистый табак, такой душистый, что запах его пробивался сквозь деревянные ящики. Там были большие кувшины с маслом и винами.
Всю ночь он тащил тяжелый фургон по темным улицам, налегая грудью на веревки, и его обнаженное тело обливалось потом, и босые ноги скользили по булыжникам мостовой, влажным от ночной сырости. Перед ними, показывая дорогу, бежал мальчик с пылающим факелом, и в свете факела лица и тела людей и мокрые камни мостовой блестели одним и тем же блеском. Ван-Лун вернулся домой перед рассветом, задыхаясь от усталости и не в силах даже поесть перед сном. Но при свете дня, когда солдаты обыскивали улицу, он спокойно спал в дальнем углу шалаша за кучей соломы, которую собрала О-Лан, чтобы его не было видно. Какие шли бои и кто с кем воевал, этого Ван-Лун не знал. Но с наступлением весны город наполнился тревогой и страхом. Весь день по городу двигались экипажи и везли богачей и их имущество — одежду, крытые шелком одеяла, красивых жен, увешанных драгоценностями, к берегу реки, а оттуда корабли увозили их в другие города; а некоторые ехали к дому, где ходила огненная повозка. Ван-Лун не выходил на улицу днем, но мальчики возвращались с широко раскрытыми блестящими глазами и рассказывали:
— Какого человека мы видели! Он был толстый и огромный, как бог в храме, и он был закутан во много-много локтей желтой шелковой материи, и на большом пальце у него было надето золотое кольцо с большим зеленым камнем вроде стекла, и тело у него лоснилось от масла и еды!
Или старший мальчик рассказывал:
— А мы видели вот такие ящики, много ящиков, и когда я спросил, что в них лежит, то мне сказали: «В них лежит золото и серебро, но богатые не могут увезти все, что у них есть, и когда-нибудь все это будет наше». А что он хотел этим сказать, отец? — Мальчик вопросительно посмотрел на отца.
И когда Ван-Лун ответил коротко: «Почем я знаю, что хотел сказать какой-то городской лентяй?», мальчик воскликнул с завистью в голосе:
— Хорошо бы пойти сейчас и взять все это себе, раз оно наше. Я бы попробовал печенья. Я еще никогда не ел сладкого печенья, посыпанного сверху кунжутным семенем.
Дремавший старик поднял голову и сказал, словно про себя:
— Когда бывал хороший урожай, мы пекли такое печенье к осеннему празднику, и когда молотили кунжут на продажу, мы оставляли немного себе, для печенья.
Ван-Лун вспомнил печенье, которое О-Лан делала однажды к новогоднему празднику, печенье из рисовой муки, сала и сахара, и при этом воспоминании у него потекли слюни, и сердце защемило тоской о прошлом.
— Если бы нам вернуться домой, к своей земле! — пробормотал он.
И вдруг ему показалось, что он больше не сможет пролежать ни одного дня в этом жалком шалаше, где за кучей соломы нельзя даже вытянуться во весь рост; не сможет больше ни одной ночи напрягаться целыми часами и, налегая всей грудью на врезающуюся в тело веревку, тащить тяжелый груз по булыжникам мостовой. Каждый булыжник он помнил и считал своим врагом, и он знал всякую колею, по которой можно было обойти камень и таким путем сберечь хоть каплю сил. Бывали темные ночи, особенно если шел дождь, и улицы были мокры, мокрее, чем всегда, тогда вся ненависть его сердца обращалась против этих камней под ногами, против камней, которые словно прилипали к ногам и к колесам нагруженного сверх сил человеческих фургона.
— О, земля моя! — вдруг воскликнул он и так заплакал, что дети перепугались.
И старик, глядя в изумлении на сына, начал кривить поросшее редкой бородой лицо, как ребенок кривит лицо, когда видит, что заплакала мать.
И снова О-Лан сказала своим ровным, бесцветным голосом:
— Подождем еще немного: скоро будет перемена. Сейчас везде об этом говорят.
Из шалаша, где он прятался, Ван-Лун часами слушал топот множества ног, топот армии, идущей в поход. Приподняв немного цыновку, которая отделяла его от дороги, он приложил глаз к щели и увидел мелькающие ноги, ноги без конца, ноги в кожаных башмаках, икры в обмотках, ноги, переступающие одна за другой, пара за парой, сотня за сотней, тысяча за тысячей.
Ночью, таща свой фургон, он видел мелькающие мимо лица, выхваченные на мгновенье из тьмы пылающим впереди факелом. Он не смел о них расспрашивать, покорно тащил свой фургон, торопливо съедал чашку риса и весь день спал тревожным сном, прячась в шалаше за соломой.
В эти дни никто не разговаривал друг с другом. Город был охвачен страхом, и каждый спешил покончить с делами, уйти домой и запереть за собой дверь. В сумерки у шалашей уже не было ленивой беседы. Палатки на рынке, где прежде продавалось съестное, теперь стояли пустыми. Торговцы шелком убрали свои пестрые вывески и заколотили широкие, выходящие на улицу окна толстыми досками, плотно пригнанными одна к другой, так что, проходя по городу в полдень, можно было подумать, что все население спит.
Везде шептали, что подходит неприятель, и все, у кого хоть что-нибудь было, боялись этого прихода. Но Ван-Лун не боялся, не боялись и другие обитатели шалашей. Они не знали, прежде всего, кто этот неприятель, и терять им было нечего, так как даже жизнь не имела для них большой цены. Подходит неприятель? Что же, пусть его подходит: ничего не может быть хуже их теперешнего положения. Но каждый из них шел своей дорогой и не говорил откровенно ни с кем.
Вскоре после этого заведующие складами сказали рабочим, которые таскали ящики на берег реки, что они больше не нужны, потому что в эти дни никто не покупает и не продает. И Ван-Лун сидел в своем шалаше днем и ночью и проводил время праздно. Сначала он был этому рад, потому что его тело никак не могло отдохнуть, и он спал тяжелым сном, как мертвый. Но так как он не работал, то и не зарабатывал ничего, и через несколько дней все лишние медяки были истрачены, и он с отчаянием думал, что делать дальше. И, словно на их долю выпало еще недостаточно горя, общественные кухни закрылись, и те, кто заботились о бедных и кормили их, ушли в свои дома и заперли двери, и не было ни пищи, ни работы, и ни одного прохожего на улицах, у которого можно было бы попросить милостыню.
Ван-Лун взял свою девочку на руки и, сидя с ней в шалаше, смотрел на нее и говорил ласково:
— Дурочка, хочешь ты пойти в большой дом, где много еды и питья и где тебя, может быть, оденут в новое платье?
И она улыбнулась, не понимая его слов, и, подняв ручку, дотронулась до смотревших на нее глаз, и он не смог этого вынести и спросил жену:
— Скажи, тебя били в этом большом доме?
И она ответила ему спокойно и сурово:
— Меня били каждый день.
И он снова крикнул:
— Может быть, тебя били только поясом из ситца, а может быть, бамбуковой тростью или веревкой?
И она ответила все так же безжизненно:
— Меня били кожаным ремнем, уздой для мула, которая висела в кухне на стене.
Он хорошо знал, что она понимает его мысли, но у него оставалась последняя надежда, и он ее высказал:
— Наша дочь — хорошенькая девочка уже сейчас. Скажи, а красивых рабынь тоже бьют?
И она ответила равнодушно, как будто бы ей это было все равно:
— Да, и бьют, и тащат в постель к мужчине, когда вздумается, и не к одному только мужчине, а к каждому, который пожелает ее на эту ночь, и молодые хозяева меняются рабынями, и ссорятся из-за них друг с другом, и говорят: «Сегодня твоя очередь, а завтра моя!» А когда им всем надоест какая-нибудь рабыня, то из-за господских объедков ссорятся слуги и меняются ими, и все это происходит, когда рабыня почти дитя, если она хорошенькая.
Тогда Ван-Лун застонал и, прижав к себе ребенка, нежно сказал несколько раз подряд: