писалось (переводилось) у него на глазах, синхронно с его жизнью, Александр добивается своего: прячется окончательно, перестает быть царем-отцеубийцей; умирая, он делается человеком, не важно — мертвым солдатом или старцем Федором Кузьмичом.

Он умирает или начинает новую жизнь (какой все мы желаем и ждем), святым старцем, где-то очень далеко, так далеко, что прежней жизни как бы и не было, — в том и другом случае он снимает с себя царское бремя, отваливает от себя куб «мертвого» петербургского пространства, встречается с самим собой, обретает свое настоящее «Я».

В этом смысле Александр становится центральной фигурой своей эпохи, которая стала временем нового для России «сейчас». Образцовой (невидимой) фигурой образцовой (во многом остающейся невидимой для нас) эпохи.

Анонимной, отсутствующей фигурой, сумевшей спрятаться за зеркало, за пространство, за город Таганрог.

* * *

Эта эволюция царя Александра имеет литературные проекции, притом важнейшие, основополагающие — и неизбежно скрытые, существующие как бы по ту сторону наших исторических книг.

У Александра была способность, которую мы уже определили как «зеркальную», которая очень важна для его образцовой фигуры — не ангело-, но евангелоподобной (неуклюже, но по-другому не выходит) — способность обнадеживать. Кого-то ненадолго, кого-то навсегда. Давать надежду и разочаровывать: таково его историческое амплуа.

Для нас важно то, что Александр своим колдовским «зеркальным» образом обнадеживает двух наших литературных апостолов, Карамзина и Толстого. Легко, наверное, их было обнадежить, если так обаятельно «зеркален» был русский царь.

Они надеялись по-разному: Карамзин, глядя на Александра, уповал на будущее, Толстой — на прошлое (именно так).

Оба они были обнадежены и затем, неизбежно, разочарованы. Здесь обнаруживается одна из ключевых позиций нашей гипотетической науки, оптики русского языка. Она в очередной раз указывает на концентрический (царский) характер нашей памяти, и как следствие — нашего сознания. Надежда обращает векторы внимание Карамзина и Толстого на Александра как идеального царя: их мысль устремляется к центру русской композиции. Затем, после неизбежного разочарования, оба они отворачиваются от Александра — при этом тот и другой их взгляды, к царю и от царя, по сути, внеисторичны. Сфера, которая рисуется в их совместном жесте, «вечная» русская сфера, существует вне времени, вне реальной истории; это сфера чувств, верований, упований и разочарований, которая обнаруживает себя отдельно от времени.

Или так — сфера слова; оба наших литературных Моисея уповают на слово (в данном случае слово «царь») и затем в этом слове, существующем вне времени — в «вечном» Риме, — разочаровываются.

Они выражают свое разочарование по-разному. Карамзин — прямо, подавая царю в 1810 году записку «О древней и новой России», после чего между ним и Александром возникает заметное охлаждение, не переросшее, впрочем, в конфликт и опалу историографа. Толстой свои разочарования озвучивает в сюжете «Войны и мира», где сообщает их Николаю Ростову, который по ходу действия сначала боготворит императора, затем заметно к нему остывает; нет сомнения, что эти чувства были хорошо знакомы самому Толстому.

Надежда на Александра в полной мере не оставляет Толстого: об этом говорит его позднейшее погружение в тему старца Федора Кузьмича.

Ничего удивительного нет в их разочаровании: они надеются на изображение, в известном смысле свое собственное, уповают на место, с которого человек (Александр) либо давно ушел, либо его и вовсе там не было. Они надеются на «зеркальный» блик, контур, в котором положено находиться человеку, но там нет его, там только слово «Александр».

Интересный эпизод в «Войне и мире» у Толстого: во время парада накануне Аустерлица Николай Ростов, находясь в апогее своей любви к императору, ожидает его появления перед войсками. Он еще не видит Александра, но слышит приветственные крики солдат; они приближаются. Николай встает на стременах, вытягивает шею, стараясь заглянуть за спины впереди стоящих, стремясь увидетьприближающееся слово.

У Толстого так и написано: «приближающееся слово». Тут прямо слышно эхо Евангелия. И еще: здесь замечательно, хотя, наверное, невольно, выражена суть упований обоих наших языкотворцев, оптиков русского сознания: они надеются, рассчитывают, молятся на приближающееся слово.

Это слово — «Александр». Но сам император Александр не принимает этой ответственности; скорее всего, такой ответственности он вовсе не предполагает. Сколько можно судить по его уходу, по одному только навязчивому желанию уйти, Александр понимает, что не соответствует упованиям, на него возложенным. Его сил, и то на время, хватает только на то, чтобы удерживать на виду царский блик, который не сам он, но только его изображение. Александр делает то, что делал всю жизнь: укрывается за зеркалом; это его инстинктивное защитное действие.

* * *

Внимание — тут и происходит переворот, рокировка — не в истории, в нашей памяти: один Александр в своем «царском» значении сменяет другого. Александр Пушкин в качестве символа эпохи сменяет Александра Романова. Совершается решительный, существенный переворот русского чертежа. На поверхности же остается прежнее, имя, прежнее ключевое слово; для нашей памяти этого довольно.

В реальности не было и не могло быть такой рокировки. Два Александра были слишком не равны: в жизни царь был многократно тяжелее поэта, в памяти (литературной) поэт во столько же раз оказался тяжелее царя. Но для общей композиции это имеет мало значения. Важно только то, что в этой композиции сохранена центральная, несущая фигура. И слово — «Александр».

Что такое эта общая композиция, что такое помещение времени?

* * *

Занятно то, что подобная замена символа эпохи, будь она предложена двум Александрам, скорее всего обоих бы устроила. Слишком определенно один Александр (Романов) стремился уйти в тень, «выйти из времени», а другой (Пушкин) всеми силами в него стремился — в свет, во время, от которого был отторгнут. Как отторгнут? Сослан. Далее мы постараемся рассмотреть эту ссылку возможно подробно — настолько важно ее «пространственное» содержание. Пока же можно констатировать решительное стремление одного Александра покинуть свет (уйти из нашей памяти), а другого — войти в свет (в этой памяти утвердиться).

Так и происходит: наша память чудесным образом позволяет двум «А» поменяться местами. Один Александр уходит за «зеркало» (преграду нашей памяти), другой встает перед ним. Один «прячется» в книгу, в Евангелие, другой встает перед ним и в известной мере заслоняет от нас Евангелие: в нашем понимании оно было переведено на русский язык в пушкинскую эпоху. Именно так: не «Пушкин явился в момент перевода Евангелия (потому и явился)», но «Евангелие было переведено в эпоху Пушкина».

* * *

Итак, исчезает Александр Романов, появляется Александр Пушкин. Для нас это так естественно, что рассказ о первом герое может без труда перетечь в рассказ о втором. Так и вышло: долго я разбирал сюжет царских пряток, преображение Александра I в зеркале эпохи — и вот уже в этом зеркале Пушкин. Все верно: царь Александр освободился от имени (допустим, стал Федором), исчез, как сам того страстно желал, — какой после этого может о нем продолжаться рассказ?

Слово «Александр» сработало как шарнир: само осталось, но фигуры вокруг него, течение истории, содержание эпохи — все переменилось.

Здесь много игры смыслов, знаковых связей, слов-паролей. Скажем, слово «свобода»: современники, чающие свободы и свобод, надеялись на царя Александра. Мы, только произнося слово «свобода», сразу вспоминаем Пушкина. Мы надеемся на него — удивительной, обращенной в прошлое надеждой; мы свели слова «Пушкин» и «свобода» в одно нерасторжимое целое.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату