белом зеркале страницы, подразумевающем не пустоту, но глубину, «пространство света» — переполненное помещение времени.
Пушкин стелет перед собой это переполненное белое и пишет по нему (Вяземскому, кому же еще?) следующее заявление:
УВИДЕТЬ ВРЕМЯ
I
Замечательно то, что трагедии —
Первым результатом «прозрения» было наказание поэту. В тот же момент, когда он запечатал письмо Вяземскому, Александр сообразил, что его трагедия в таком виде пока что никуда не годится. Не годится такой «Годунов»: он прежним образом «плосок». Беспространствен, архаичен, допотопен (тут нужно понимать «потоп» как приход летнего света): никуда не годен «оптически». Тот летний мир, в пределы которого в середине лета 1825 года Пушкин едва заступил, первое, что сделал — пространственно отторг весенний набросок «Годунова».
С этого начинается новая история русского литературного языка: Пушкин берет в руки ножницы и разрезает текст на сотню кусков, после чего принимается собирать его заново. Он перекладывает, апплицирует «Годунова», намеренно разводя и сводя сцены, добиваясь необходимой непоследовательности, действуя разрывами и прочерками, свободным соединением фрагментов. За этим немедленно является необходимость переписывания, по сути, всех сцен. Александр в досаде и восхищении одновременно.
Собственно, почему в досаде? Огорчить его теперь может только то, что он мог выпустить «Годунова» таким: однообразным и слитно «плоским»
Теперь Пушкин настолько увлечен переклеиванием частей драмы в настольный («варлаамов») макет, что временами хватает лишнего. От иных сцен он оставляет одни короткие намеки, между другими вставляет новые картины, такие же короткие. Словно он монтирует фильм; иной раз ему достаточно нескольких кадров, чтобы закончить сцену. Это кино, а не театр; все же четырех фраз маловато, чтобы ради них городить на сцене псковский лес или московские палаты.
Свои настольные пространства Пушкин «перелистывает» очень скоро: мысль его торопится обежать многие расстояния между Москвой, литовской границей, Краковом и Кромами. Таково теперь помещение, раздвинувшее ему голову. Привычными приемами в воображении (тем более в слове) его не удержать; Пушкин выдумывает новые приемы увеличения «кадра» или берет за пример Шекспира, для которого частые смены сцен и времен были привычным приемом.
Дальше — больше: между сценами, написанными, вослед Шекспиру, то в размер, то прозой, являются новые углы, сказываются новые точки зрения, позиции взаимной рефлексии героев, всяк по- своему комментирующих ход действия. О вторжении в действие самого Пушкина уже было сказано. Первоначально это было родом «фамильного» озорства, но затем дело становилось все серьезнее: писание драмы превратилось постепенно в оформление самых сокровенных авторских сообщений.
Чем дальше, тем отчетливее слышны личные высказывания Пушкина, делаемые в сознании своей ответственности за происходящее. Именно так: в конце концов Пушкин признает себя внутренне виновным за действия самозванца, в которого когда-то он шутки ради переоделся.
Действие происходит в пространстве памяти, где является и исчезает, кричит и безмолвствует московский народ, — пустота переполненная. Правые и виноватые меняются местами; не действует привычное правило, когда сочинение должно составить обвинение или оправдание героям. Теперь этого нет; драма разворачивается в душе автора, язвя его и ублажая, обвиняя и оправдывая — «пространство души» самого Александра с каждой поправкой видно все более отчетливо.
Тут, наверное, сказалось то, что Александр пишет свою драму взаперти и оттого неизбежно «изнутри». В таких условиях можно и должно судить, и казнить, и миловать себя (не героя); от этого «оптика» «Годунова» меняется на глазах.
Это уже не просто поэма или просто драма, но постановка внутри-душевная, индивидуально- монархическая (звучит нелепо, но как иначе обозначить эту автономию, само-государственность нового пушкинского текста?).
В этом видно действие некоего сложного уравнения: драму пишет новый русский «царь», государь слова; одновременно на наших глазах в реальном времени 1825 года уравниваются в своем метафизическом значении две России — Александра Романова и Александра Пушкина. Их «пространственное» соотношение, принципиально важное для всей русской истории первой четверти XIXвека, теперь выражается как равенство.
Мы наблюдаем равенство двух царств: именно сейчас, в это лето два Александра сходятся в размере: царь убывает — поэт растет.
II
Пушкин сознает это; к нему приходит внутреннее понимание своего «царского» права. Он и прежде претендовал на него — поэтически, иначе не затеял бы «Годунова», но прежде это была, скорее, игра интуиций (и просто игра), теперь же это все более предмет ясного видения; не ясновидения.
Косвенно на это указывают замечания из писем Пушкина своим, Дельвигу и Вяземскому, отправленных в те же дни середины лета 1825 года. С уверенностью он судит о всем русском — о том как раз, от которого он еще весной открещивался. Тогда оно ему было наполовину чуждо — теперь оно все его, Пушкина. Теперь: после нового рождения на Вознесение и «полетов» на Девятник.
Он почувствовал русское целое, новое, выраженное в слове.
Державин для него перестает быть настоящим русским поэтом (теперь он, Александр, образец).