рисунки во времени Пушкина и Москвы.
Так что это не просто праздник, но максимальный разворот московской панорамы (которая еще недавно лежала в угольях), на фоне которой разыгрывается мистерия нового начала Москвы.
Это ее начало, не Николая, который правит уже почти год: с этого дня начинается новая московская эпоха, «царство языка» (тут является наша тема), и в знак этого начала Москва принимает на Боровицком холме двух царей. Двух меньших: для нее эти двое оба малы.
Она их мирит. Другого исхода разговора Николая и Пушкина не предполагалось. Москва их мирит ввиду начала новой своей эпохи, для должного обустройства новой московской эпохи. И оба они, меньшие, обязанные выполнить каждый свою роль, проговаривают пьесу о примирении. В ней могли быть любые повороты: Пушкин садится на стол и сейчас спрыгивает, видя смущение Николая, тот задает вопрос — где бы оказался Пушкин в день бунта, Пушкин отвечает — встал бы в ряды восставших, и разговор не прерывается арестом, нет — движется далее к счастливому финалу.
Им нужно договориться о том, как обустраивать будущую Москву — всю Россию, как новое царство — и они договариваются. Пушкин первый протягивает Николаю руку, которой по идее должен был зарезать
Это другой ракурс того же драматического разговора, который не отменяет политического значения встречи поэта и царя, но только помещает эту встречу на одушевленный фон, прямо влияющий на ход разговора — на московский фон.
Духовная гравитация древней столицы сработала: она уравняла эту пару, в которой в нашем представлении в принципе не могло быть равенства.
Юродствовал ли в этом разговоре Пушкин, играл ли в Николку, который может сказать царю правду, сунуть ему под нос кусок мяса и напомнить о человечине? Нет, не думаю. У него мог быть такой план, родившийся в одну минуту, еще в Михайловском, когда он узнал, что за встреча ему предстоит в Москве. Но этот план (если он был) не сработал. В нем и надобности не было. Мы наблюдаем некое невозможное, немыслимое равенство двух фигур — при том, что на поверхности все чин чином: вот царь, а вот опальный поэт.
Наконец, с юродивыми по два часа не разговаривают.
О чем была эта беседа? Нам известны ее фрагменты, заведомо переиначенные и хорошо причесанные или, напротив, пускающие искры: поэт возражает царю, тот терпит. Это именно фрагменты, ремарки, но не собственно содержание.
В тот же вечер Николай скажет Дмитрию Блудову, главному организатору «саммита»: я сегодня беседовал с умнейшим человеком в России. Понятно, что это сказано «для прессы», но все же — два часа разговора, который, наверное, был содержателен.
Пушкин получает задание: писать записку о новых принципах народного образования в России. Его приглашают к участию в просветительской программе нового государя, в которой уже участвует старый его знакомец Сергей Уваров. Правда, с недавних времен они в ссоре. И ничего не выйдет из этого проекта, Пушкин первый от него отстранится; но это будет позже. Пока же, в эти несколько праздничных дней, он согласен. Ему и вправду есть что сказать о новом знании, том знании, что неким целым — потенциально, в момент исторических прозрений в Михайловском — ему открылось. Ему есть что сказать о Москве.
Это знание и составляет характеристику нового Пушкина. Он знает, как оформляется (сочиняется?) историческое русское целое, какие духовные скрепы его удерживают и какое слово обеспечивает работу этой конструкции. В этом он теперь главный специалист. Он — наследник Карамзина.
Последнее очень важно. Николай сохранил пиетет к имени Карамзина
И — не выполнил этого задания.
Тут мы возвращаемся к главной теме данного эссе: праздничной демобилизации Александра Пушкина, которая совершилась показательно противоположно его михайловской праздничной мобилизации.
Москва приняла Пушкина в свои объятия; он шагнул в них — и как будто растворился, рассыпался на застолья, встречи и приемы. Гнет был с него снят: в тот же миг «каменный» Пушкин, который двумя месяцами ранее проговорил в пустыне «Пророка» — и пустыня расступилась, — этот «каменный» Пушкин стал «воздушным».
Московский праздник наложил на черченого человека Пушкина цветной и дробный, пляшущий узор. И — псковский чертеж был смыт, духовные координаты, обретенные в ссылке, распались.
Вопрос: почему с ним так обошлась Москва? Да, Пушкин читал в этот приезд «Годунова»
Почему так? В Москве он не был 15 лет. Он сочинил ее заново в своем Михайловском, и это сочинение оказалось правдивее того, что есть Москва на самом деле. Оно было и есть метафизически верно. Ее «часовой механизм» в пушкинской драме был очерчен правильно.
Не очерчен: запущен заново. С «Бориса Годунова» началась новая московская эра.
Тогда выходит, что Москве только этого и нужно было от Пушкина. Он сказал свое слово и еще подтвердил это «Пророком»: краеугольный камень современного русского языка — московского языка — был заложен.
Зачем еще нужен Пушкин, «бумажный» царь? Для поклонения, для праздника, для качания в пуховой шляпе. Он стал нужен Москве как икона.
Как жертва. Такой примерно поворот. Разумеется, все это условно: город не человек, чтобы рассуждать так и поступать эдак, все это метафоры. Но Москва такой город, более чем город, который все же отчасти «человек». Она рассуждает так и поступает эдак, и главное, умеет приносить себя в жертву и принимать жертвы.
Москва отменила наказание Пушкину. Или так: она переменила ему наказание.
Событие «Пророка» не было отменено. Оно отодвинулось, замкнулось в своем июле, на «горе» — лучше «пике» — 1826 года (Пушкин стремительно с него съезжает). Событие «Пророка» составилоикону слова. В пустоте, которая отворилась по всей России, «Пророк» нарисовался источником нового света, нового ментального притяжения.
В этом свете и этом притяжении заново увиделся-собрался бумажный русский материк. Свободное движение по нему Александра Пушкина — разве он теперь не свободен? наказание его отменено — это вольное движение от Эрзерума до Оренбурга отныне только подчеркивает незыблемую статику нашего бумажного материка. Составилось классическое строение слова, образец для подражания, образ для (литературной) молитвы. Интереснейшее сооружение: страна из слов, встающая поверх реальной — обыденной, огромной, на три четверти бессловесной, — открытой для перманентного путешествия.