затвором камеры, и все ей было мало.
Я давно знал эту дотошность, цепкость, въедливость, а вернее сказать, добросовестность фотохудожников-профессионалов. Помню, как в Киргизии перед Тункелем прогнали отару по долине раз пятьдесят взад-вперед, пока мастер удовлетворился кадром, а молодая киргизка-учительница, которую ему хотелось снять говорящей, сто раз начинала одну и ту же фразу: «азыр арифметика»… то есть, видимо, «начинаем урок арифметики». У меня до сих пор в ушах это «азыр арифметика», хотя прошло с тех пор двадцать шесть лет.
Но Наташа вдруг сникла на листе Виктории, то ли боязно было ей там сидеть, то ли надоело. На бесконечные: «А теперь сюда погляди, деточка… а теперь сюда, деточка… Ну, взгляни, ну, улыбнись, деточка…» — она угрюмо и упрямо смотрела вниз, не поднимая своих синющих глазок. Скорее всего она боялась, хотя потом свое настроение объяснила очень просто. Будто бы на лист подтекла вода, и ей будто бы жалко было замочить свое новое платьице.
…После всех этих поездок, а вернее сказать, наскоков в Ботанический сад я понял только одно: мы живем в одном, в своем темпе и ритме, а Виктория — в своем… Нам скорее надо мчаться в магазин, в редакцию, в центр города, на встречу с друзьями, по разным делам, нам некогда или скучно стоять на одном месте и глядеть на цветок три-четыре часа, а Виктории никуда ни спешить, ни бежать не надо. У нее свое представление о времени и о смысле бытия. Значит, для того чтобы войти с ней хотя бы во внешний контакт, надо принять ее условия игры, подчиниться ее темпу и ритму. Поэтому на третий раз я приехал к ней один, полностью освободив остатки дня и вечер, с намерением простоять около цветка столько часов, сколько понадобится.
Анекдот про японцев (действительный случай, звучащий анекдотически) стал уже общим местом. Как они привезли европейских туристов на поляну, с которой хорошо видна гора Фудзияма, и оставили их там на несколько часов. А когда туристы возроптали: «Мы приехали Японию смотреть, а не сидеть без дела на одном месте», — японцы вежливо возразили и показали программу. В программе было написано: с 9 утра до 11.30 — любование.
Так вот — любование. В этом весь секрет постижения красоты. Согласитесь, что если человека привезти на берег моря, показать ему катящиеся валы прибоя, а через минуту увезти от моря подальше — это одно. Если же человек просидит на берегу несколько часов или проживет несколько дней, то это, согласитесь, совсем другое. Все сходятся на том, что на море можно смотреть часами, равно как на огонь или на водопад. Весь комплекс моря с его синевой, запахом, шелестением или грохотом волн, игрой красок, шуршанием гальки, с необъятным простором, с корабликами, проплывающими вдали, с чайками н облаками — все это наполнит вас, очистит, облагородит, останется навсегда, чего не произойдет, разумеется, если взглянуть и тотчас уйти или увидеть из окна поезда.
Каждый раз, когда я видел что-нибудь очень красивое и природе: цветущее дерево, цветочную поляну, светлый быстрый ручей, уголок леса с ландышами в еловом сумраке, закатное небо с красивыми облаками, россыпь брусники вокруг старого пня, ночную фиалку среди берез, каждый раз, когда я видел что-нибудь красивое в природе, у меня появлялось чувство, похожее на досаду. «Господи, — говорил я, — такое мне дано, но ведь с этим же что-то делать надо!» А в это время идешь куда-нибудь по делу, хотя бы по грибы или на рыбную ловлю, и проходишь мимо красоты с чувством неудовлетворенности и досады: что- то надо было с этим делать, раз оно тебе дано, а ты прошел мимо, не зная, что делать.
Потом я понял, что нужно: остановиться и смотреть. Любоваться. Созерцать. Остановиться не на двадцать минут (которые тоже можно считать продолжительным временем), потому что если остановишься на двадцать минут — не избавишься от зуда движения, так тебя и будет подмывать двинуться дальше, нет, остановиться перед красотой надо, не думая о времени, остановиться не меньше, чем на два часа. Только тогда красота как бы пригласит тебя в собеседники, только тогда возможен с ней глубокий духовный контакт, а значит, и радость удовлетворения.
Это касается и красоты другого порядка. С удивлением смотрю я на толпы туристов, поспешно и в тесноте пробегающих по залам картинной галереи. Что же можно увидеть, что же можно постичь? Название картин? Рамы? Внешний сюжет? Суриков часами сидел в одиночестве перед грандиозным полотном А. Иванова в Третьяковской галерее. Павел Дмитриевич Корин проводил в неподвижности часы перед полотнами Сурикова, в частности перед «Боярыней Морозовой», а также перед мастерами Возрождения Италии.
Однажды, будучи еще студентами, мы с товарищем (теперь известным писателем) провели эксперимент, уговорились и простояли полдня перед картиной Левитана «Над вечным покоем», хоть и до этого знали ее наизусть. В конце концов я почувствовал в себе поднимающуюся волну тревоги, любви, тоски, безотчетной готовности к любому свершению. В это время товарищ повернулся ко мне, и я увидел в его глазах слезы. А сколько раз до этого останавливались перед картиной, говорили: «Да, здорово»— и бежали дальше?
Сергей Никитин, писатель, живший во Владимире, рассказывал мне о его, так сказать, отношениях со знаменитой церковкой Покрова на Нерли.
«Первый раз мы приехали к ней человек пять: Сергей Ларин, Никифоров, другие наши писатели. Захватили, конечно, выпить, два пол-литра. Расположились на травке, выпили, закусили. Ну, друзья, поглядели, хватит, поехали домой. Поставили галочку в уме: видели Покров на Нерли. А теперь я приезжаю один. Посидишь часа три-четыре напротив нее на бережке, чтобы и отражение ее тоже видеть, и словно светлой водой омоешься. Я постепенно к этому пришел, а сперва все наскоком. Привезешь гостя какого- нибудь показать, обойдем вокруг нее с разных сторон, взглянем, и делать больше нечего — обратно в город. А теперь как на свидание к ней езжу, когда на душе тяжело или тревога какая, или неудача… Красота душу лечит…»
Тем более все это касается древнерусской живописи. «Не понимаю я красоты этих икон и никогда не пойму!» — то и дело слышишь от людей, не чуждых как будто искусству, культуре, образованных, по крайней мере. Не угодно ли часы, часы провести перед одной-единственной иконой (да еще учтя, что художник создавал ее в расчете на полумрак и специальное освещение — на огонек лампады или свечи), вместо того чтобы категорически заявлять об отсутствии в иконе красоты и духовности. Надо дождаться — повторяю, — когда красота сама пригласит тебя в собеседники, а не скользить по ней суетливым, поспешным взглядом.
В четыре часа пополудни Вера Николаевна ввела меня в помещение к Виктории. С нами вошла, и еще одна сотрудница оранжереи, Татьяна Васильевна. Втроем мы остановились на краю бассейна с той стороны, с какой хорошо был виден бутон. Он находился от нас метрах в четырех-пяти. Строго вертикально и как бы даже напряженно поднимался он из воды, округлым основанием касаясь ее зеркала, а острым концом глядя в тусклый стеклянный потолок. Край гигантского листа Виктории находился совсем близко от бутона, так что можно было предположить, что если цветок раскроется во весь свой тридцатисантиметровый размах, то одной стороной ему придется упереться в край листа, в его вертикальную стенку и, видимо, наклониться. Если это произойдет, то наклонится он в нашу сторону. Но пока ничто не мешало бутону стоять четко и прямо.
Бутон в этот раз набух больше, чем в предыдущие мои приезды, так что щели между чашелистиками раздались до сантиметра.
С какой быстротой ни раскрывался бы на наших глазах цветок (розы, одуванчика, любого другого растения), все равно глазом этого движения не увидишь, как не увидишь, например, движения часовой стрелки. Всего час нужно пройти ей от цифры до цифры (очень заметное расстояние), и вы видите, что она это расстояние прошла, но движения ее как такового вы все же не видели, хотя бы и смотрели на циферблат неотрывно. Точно так же было и с нашим цветком. Я не видел, не улавливал, как двигаются чашелистики и двигаются ли они, но я видел результат их движения: белые щели между ними расширялись и расширялись.
Я всегда знал, что растение — живое существо, которое нарождается, растет, вступает в пору зрелости, цветет, оплодотворяется, плодоносит, стареет и, наконец, умирает. Но я впервые увидел, что передо мной действительно живое, шевелящееся существо, шевелящееся не от ветра, а само по себе.
Сработал некий механизм, откуда-то, каким-то образом поступила команда, и части цветка пришли в движение. Я посмотрел на часы, на них было четыре двадцать. Не скрою, что озноб и трепет пробежали по мне, словно я прикоснулся к какой-то великой священной тайне.