«Есть дети, — говорил художник, — которым до школы три часа ходу с горы. А нередко, прежде чем выйти из дому — в четыре утра, — они должны еще и на кухне подсобить. Двенадцатилетним приходится кормить и доить коров, а иначе кому же? — мать либо умерла, либо лежит больная, брат совсем мал, а отец в тюрьме за кабацкие долги. Запасшись ломтем черного хлеба, они топают в лютый мороз вниз. Прогресс обошел эти места стороной, да. С дикой внезапностью налетают ураганы, и кричи не кричи — никто не услышит. Сельских школ понастроили много, понаставили в обоих концах долины, а дорога к ним такое мучение, что не стоит тащиться, чтобы отупевать за партой. В лощине уже попадаются группы из двух-трех подростков, крепко сколоченные маленькие шайки тех, для которых всё уже слишком поздно. Дети здесь преждевременно повзрослевшие. Тертые. Ноги колесом. Головы с признаками водянки. Девочки бледны и худосочны, все мучаются нагноениями из-за проколов для сережек. Мальчики белесы, большеруки, с уплощенными лбами».
Вскочить и убежать и снова присмиреть, сидя на месте, — вот, собственно, к чему сводилось его детство. Комнаты, из которых не выветрились последние вздохи умерших. Постели, при первом прикосновении выдыхавшие запах покойников. То или иное слово, которое высокопарно прокатывалось по коридорам: «ни в коем случае», например, или «школа», «смерть» и «погребение». Его годами преследовали эти слова, терзали, «вгоняли в страшное состояние». И потом вновь были на слуху, как песнопение в своем чудовищном круговороте: слово «погребение», оторвавшись от кладбища и от всех кладбищ сразу, уводило далеко-далеко, в бесконечность, в то представление, которое люди связывают с бесконечностью. «Мое представление о бесконечности не изменилось с тех пор, когда я был трехлетним ребенком. Даже еще младше. Оно начинается там, где кончается зоркость глаза. Где всё кончается. И уже никогда не начнется». Детство пришло к нему «как человек, принесший в дом старые сказания, которые страшнее, чем можно помыслить, чем можно почувствовать, чем можно выдержать, и каковых ты никогда не слышал, потому что слышишь всегда. Не слышал
Города, вскипающие злобой к своим открывателям.
«Детство всегда семенит рядом, точно собачонка, которая была когда-то веселой спутницей, а теперь требует особого ухода и лечения с наложением лубков и уймой лекарств, чтобы она потихоньку не испустила дух». Путь идет вдоль рек и не минует ущелий. Вечер, если ему подсказать, сконструирует самую добротную и хитросплетенную ложь. Да не сохранит от боли и возмущения. Затаившиеся кошки черными мыслями перебегут кому-то дорогу. Меня, как и художника, крапива затягивала на мгновения в какой-то дьявольский разврат. И я тоже крошил страх дробью малины, брусники. Стая ворон молниеносным вспорхом открывала лик смерти. Дождь набухал тяжестью и отчаянием. Радость перематывалась на веретено с венчиков щавеля. «Снег укутывал землю, словно ребенка». Ни влюбленности, ни смехотворной нелепости, ни жертвы. «В классных комнатах вязалась цепь простых мыслей, становясь всё длиннее». Потом городские магазины с запахом мяса. Фасады и стены, и ничего, кроме фасадов и стен, пока снова не открывался выход в поля, часто с поразительной неожиданностью, длившейся изо дня в день. Когда вновь начинались луга; желтые, зеленые, бурые нивы; черные леса. Детство: осыпь плодов с дерева, никакая иная пора не знает такого изобилия! Тайна его детства заключалась, по его словам, в нем самом. Он рос, как трава, среди лошадей, кур, молока и меда. Потом его снова вырывали из этого первозданного состояния, приковывали к каким-то целям, которых он не видел. Его планировали. Тысячекратно множа возможности, которые усыхали до одного зареванного вечера. До трех-четырех реальных вариантов. Уже неизменных. До трех-четырех законов. Схем. «Как рано можно сконструировать неприязнь. Ребенок еще в бессловесном состоянии желает достичь всего. Но ничего не достигает». Ведь дети гораздо бездоннее, чем взрослые. «Замедлители истории, не обремененные совестью. Они одергивают историю. Вдохновители поражений. Их безоглядность несравнима ни с чем». Еще не научившись сопли подбирать, ребенок уже несет смертельную угрозу всему сущему. Художника — как и меня — часто потрясает удар при каком-либо ощущении, которое было испытано в детстве — безотчетном ощущении, порождаемом каким-то запахом или цветом. «Это мгновение страшного одиночества».
Он получил «наисквернейшее воспитание, самое скверное из всех возможных». То преимущество, что о нем не заботились, оказалось, как выяснилось позднее, «жестокой ошибкой». В сущности, о нем с самого начала и думать не думали. «А бездумно никого не воспитаешь. Если и заботились, то о моих ботинках. Но не о душе. О моем желудке. Но не о духе. Позднее, но слишком рано, когда мне было тринадцать, даже и не о желудке, а только о ботинках». Тут я подумал о том, какое
Он часто спрашивал себя: «Как мне выбраться из мрака? С головой, окутанной мраком, крепко увязнув в нем, я всегда пытался освободиться от него. От симптома, да, отупения… Мрак достигает отверделости безумия. К двадцатому, тридцатому, тридцать пятому году жизни. Потом еще беспощаднее. Я пытался выбраться. Это представляется мне важным. Указать вам на это, на эту мысль… Я за самые простые объяснения: излучина реки, да будет вам известно, схожа с изгибом человеческого позвоночника, это сверкающие, искрящиеся в лучах послеполуденного солнца, отливающие блеском суставы бесконечного, уходящего за горизонт позвоночника — вот что это… При известных обстоятельствах мрак в собственной голове — а мрак бывает лишь в собственной голове — достаточно уничтожить мраком в собственной голове. Заметьте: мрак — всегда морок собственной закупоренной, отсеченной головы. Из собственного мрака людей тащит во мрак всеобщий, всё снова и снова, да будет вам известно… Так же как и меня, прислонившегося когда-то к родительскому дому, меня, полураздетого, потащило во мрак. Как сейчас: