при карбидном фонаре». Моя возня со снегом заставила его вспомнить горькие времена. «Те самые времена, когда я был скорее мертвым, чем живым. Зачастую я буквально стоял на грани», — сказал он. «Но до чего же все-таки это были прекрасные времена по сравнению с нынешним… которое я отбываю, чтобы завершить смертью». Я почти не слышал его. У него пробудилось желание посидеть после обеда в кофейне. «Составите компанию? На станцию? Есть свежие еженедельники».
Он рассказал, как однажды испытал такое чувство, будто в качестве другого человека приходит к самому себе. «Вам знакомо такое чувство? — спросил он. — Когда я подошел к себе, захотелось, конечно, пожать себе руку, но я ее вдруг отдернул. И знал почему». Тем временем я дочистил дорожку до конца и понес лопату в дом. Художник ждал меня у крыльца. Когда я вернулся, он сказал: «Молодой берет в руки лопату и живет. А старый?»
У кого-то жизнь протекает точно в лесу, где всё время встречаешь указательные столбики и межевые знаки, пока они вдруг не пропадают куда-то. И лесу не видно конца, а от голода избавляет только смерть. И путь всегда идет через отдельные звенья пространства, и взгляду не дано вырваться за их пределы. «Даже вселенная куда как тесна при определенных обстоятельствах». Но обозначить пути туда, где он, художник, находится сейчас, для человека, который их не знает, пока еще не знает, — на это он уже не может пойти. «Я оперирую своими понятиями, которые выторговал у хаотического, целиком извлек из самого себя». Тут надо знать, что означает у него «ожесточение», что есть для него «принципиальное», что такое «свет» и «тень» и «бедность вообще». Этого никто не знает. Тем не менее можно как-то почувствовать, куда он устремлен. От чего страдает. Пожалуй, даже больше, чем предполагают. «Этого знать не надо». Здесь он опять-таки подразумевает нечто иное, нежели обычно думают. «Знайте, знание уводит от знания!» Его раздражают люди в униформе. «Я ненавижу полицию, жандармерию, армию, даже пожарных». Всё это вызывает в нем навязчивые представления сексуального характера, которых он предпочел бы не иметь. Он не переваривает всё это — железнодорожников, военных. Офицеры ему просто отвратны. Не в последнюю очередь из-за своей бесчеловечности, которую они «к тому же искусственно в себе пестуют». Но они отталкивают его так же брутально, как и притягивают. «Да, они и притягивают меня. Я уже говорил вам почему. Некие проблемы, которые развеиваются в запахе, подготавливающем образ». И еще: «Женщины если и возбуждали меня в возрасте к тому предрасполагающем, в тех самых довлеющих им связях, то возбуждали скорее благодаря своему отсутствию: немолодые, они были скорее уродливы». Его вообще давно уже возбуждает всё отсутствующее, влечет с какой-то детской испорченной страстью. Но он никогда и ни в чем не был себе ясен. «Ясность есть нечто сверхчеловеческое». Он ищет и пропагандирует простоту, ненавидя ее: он всегда хотел выломиться из нее. Убежденность, с какой он отстаивает покой, ничуть не сильнее его убежденности в необходимости беспокойства, почему так — он не смог бы объяснить. Если он принимал какое-то решение, то одновременно с ним — и противоположное. И всё же он всегда остается самим собой. Он четко обособлен в своих точно очерченных воззрениях. «Что это? Безумие?» — вопрошает он после того, как объяснил мне положение вещей так, словно речь шла о комнате в бесконечно громадном здании.
«Многие идеи становятся уродливыми новообразованиями, которые не искоренить в течение всей жизни», — сказал он. Идеи часто удивляли кого-то спустя годы, но того, кто ими владеет, рано или поздно делали смешными. Идеи приходят к нам из некоего мира, который тем не менее никогда не покидают. Они всегда в нем пребывают, в царстве грез. «Ведь нет же такой идеи, которая исчезла бы бесследно, которую можно начисто стереть. Идея реальна и пребудет таковой». Нынче он размышлял о боли. «А ведь боли-то не существует вовсе. Боль — это необходимая игра воображения». Боль — это не боль, как, допустим, корова есть корова. «Слово «боль» направляет внимание чувства на чувство. Боль — некий излишек. Но воображаемое — реальность». Поэтому боль и существует, и нет. «Но боли не существует, — сказал он. — Как не существует счастья, его нет. Боль — основание некой архитектуры». Все мысли, образы непроизвольны, как понятия: химия, физика, геометрия. «Эти понятия надо знать, чтобы знать что-то. Чтобы всё знать». С философией же не продвинуться ни на шаг. «Не существует ничего прогрессивного, но нет ничего менее прогрессивного, чем философия. Прогресс — бессмыслица. Нечто невозможное». Наблюдения математика имеют основополагающий смысл. «О да, — сказал он, — всё в математике — детская игра, ибо в ней всё
Я обнаружил его за стогом, он сидел, скорчившись, на какой-то плашке. Было уже темно, и он сказал, что слышал, как я иду от бочага. «Вашу походку я определяю безошибочно». Такие люди, как он, глаза у которых чаще всего закрыты — «это тоже приготовление к смерти», — имеют, по его же словам, исключительно тренированный слух. «Вы были еще далеко, а я уже слышал вас. Вы медленно вошли в зону моего дурного настроения. А вы знаете, что вы ходите не так, как ходят молодые люди?» Меня, конечно, как он заметил, озадачило то, что я встретил его здесь, за стогом. Он-де вообще давно потчует меня своими странностями. «Разве всё, что я делаю, не выглядит одной сплошной странностью? Я присел здесь потому, что не мог больше стоять. А всё — ваш компрессовый прессинг», — он со смаком, как мне показалось, произнес эти слова и повторил их несколько раз почти без пауз, подняв на меня глаза, точно выглядывая из лисьей норы. «Ваш компрессовый прессинг окончился неудачей. Моя опухоль как была, так и осталась. Я был прав. Тут 'что-то страшное'. Теперь я вообще не могу ходить. Вы ведь пересмотрели свое утверждение, что это 'безобидная штука'?» И он снова пустился в долгие рассуждения о своей болезни, которая «прямо- таки философски» связывает голову и ногу. В сущности этим утверждается некая «священная наука».
Он сказал, что шел по лиственничному лесу, а после направился к болотцу: ведь здесь можно идти только двумя путями, «либо тем, либо другим», и хотел, собственно, спуститься к вокзалу, чтобы запаковаться в газеты и «устрашиться мира на колесах. Газеты для меня — единственное развлечение. То, чего мне уже не могут дать люди, то, чем для меня никогда не была природа, теперь означают газеты.